За жизнь. Менталитет в байках

Тема в разделе "Человеческий опыт", создана пользователем Мила, 16 июл 2013.

Статус темы:
Закрыта.
  1. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    Грубас
    БАБУШКА ШУРА

    "Что может быть унизительнее для предавшего, чем сознание того, что его предательством не сумели, как следует, воспользоваться"

    Дедушка Вася до самого последнего дня носил эту историю в себе, но перед смертью все же решил поделился с моей мамой, которая ухаживала за ним.
    Они целыми днями вспоминали бабушку, скончавшуюся месяц назад, так вот, слово – за слово, дед и рассказал.
    История эта началась летом 41-го.
    Война бабахнула, когда бабушка Шура с детьми гостила в маленькой деревушке Ровенской области, у тетки Татьяны – старшей сестры моего деда.
    Дедушка Вася был тогда авиаинженером и срочно готовил завод к эвакуации на восток, но с каждым днем война все ближе и ближе подбиралась к жене с детками, а убежать им самим не было никакой возможности. Все поезда и грузовики были заняты эвакуацией ответственных товарищей и их грузов, да и дети очень уж мелкие: старшей - пять, а младшему (моему папе) - всего полтора годика. Только и оставалось им, что сидеть и ждать отца – папа приедет, папа спасет…
    Дед, как сумасшедший, бегал по начальству, выпрашивая три дня, чтобы успеть съездить забрать семью, пока еще в село не пришли немцы, ведь его жена была не просто Шурой, по паспорту-то она Сара Давидовна Эдельман и к немцам ей, ну, никак нельзя…
    Наконец ему разрешили, но оказалось - поздно.
    Из Киева пришлось пробираться сквозь бомбежки, и в селе уже были немцы, но, несмотря ни на что, дед дошел, чтобы разделить судьбу своей семьи…

    Прошел месяц оккупации, прошел второй.
    Местные жители – вчерашние колхозники, почти поголовно были уверены, что Сталина повесили, линия фронта давно уже за Уральским хребтом, Советская власть приказала долго жить, и немцы – это навсегда.
    Вот однажды вечером в дверь постучали – это были двое полицаев из местных.
    Не дав ни минутки на сборы, они увели бабушку Шуру в неизвестном направлении.
    Детишки завыли, цепляясь за маму, а дедова сестра вдруг абсолютно спокойно и буднично призналась, что это она сдала Шуру немцам, мол, хата и так маленькая, а тут еще эту жидовку кормить. Не переживай, Вася, найдем мы тебе новую жену, получше, с хатой и коровой…
    Дед выскочил на улицу и побежал за арестованной женой прямо в местную управу, но внутрь его не впустили, и дед остался ждать у дверей.
    Стоял он как памятник и просто плакал…
    Что происходило с бабушкой тогда, в управе, знают только Бог, немцы и сама бабушка Шура, но она даже дедушке ни о чем не рассказывала.
    Им повезло: то ли оттого, что бабушка сносно разговаривала на немецком (она всю жизнь в школе преподавала немецкий), то ли оттого, что во всем штабе был один – единственный немецкий офицерик, да и тот не эсэсовец, но так или иначе, в конце концов, спустя бесконечные три дня и три ночи, мою бабушку – Сару Давидовну Эдельман, почему-то выпустили к стоящему на улице дедушке…

    Тетка Татьяна, снова увидев бабушку, очень удивилась, расстроилась и сказала:
    - Що то за таки нимци, яки видпустылы жыву жыдивку? Якщо я ще раз тэбэ тут побачу, то тэбэ знову забэруть и тоди вжэ нэ видпустять…

    Вася и Шура наскоро собрались и пошли далеко за поле, где стояла старенькая сторожевая будка, размером два - на полтора, а детей тетка разрешила оставить у себя, ведь в той будке не было даже печки. Сердечная женщина…
    Вот так, Вася и Шура всю оккупацию и пересидели, как два Робинзона в дырявой будке. В голоде и холоде, зато вместе. Через день, дед ходил в деревню к деткам и, скрипя зубами, помогал сестре по хозяйству…

    …С тех жутких времен прошло тридцать лет.
    Я уже успел родиться и даже почти дорасти до школы, и вот наступил день, когда я в первый и в последний раз увидел тетку Татьяну.
    Мама привела меня к бабушке и уже собралась, было бежать на работу, как вдруг раздался деликатный стук, открылась дверь, и на пороге показалась благообразная старушка в цветастом платке и чемоданом в руке. Дедушки, слава Богу, тогда дома не было.
    Я до сих пор не могу понять: ну что нужно иметь в голове, чтобы после всего того, что было, вот так запросто приехать и сладким голоском сказать:
    - Здравствуй, Шура, я к вам всего на пару дней. Хочу по магазинам походить, внуков к школе приготовить…
    Бабушка не произнесла ни слова, только молча взяла теткин чемодан, подошла с ним к открытому окну и так же без слов и эмоций, уронила его с третьего этажа…
    Внизу во дворе раздался жуткий грохот, но тетка Татьяна даже не ойкнула, а на удивление спокойно развернулась и вышла.
    Я, помню, очень поразился и никак не мог поверить своим глазам, я ведь никогда раньше не видел, чтобы взрослые так нелогично и противоестественно поступали. Произошедшее было в тысячу раз страшнее самого лютого скандала с криками и мордобоем...
    Моя мама была ошарашена не меньше моего, ведь тогда она еще не знала – с какой "цепи сорвалась" наша бабушка…
    Мама вышла на улицу, помогла тетке Татьяне собрать разлетевшийся чемодан с разбитым вишневым вареньем, поймала такси и повезла ее к нам домой.
    По дороге мама спросила:
    - Что это с бабушкой такое? С ума, что ли, она сошла?
    Тетка Татьяна только махнула рукой и грустно ответила:
    - Та ну, однэ слово – жыдивка…

    Отсюда.
     
    Нафаня и Редиска нравится это.
  2. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Медбрат подъедался в приемном покое — паренек плюгавый и неуравновешенный. Налили ему сестры винца, а он со стакана опьянел. Опьяневши — а дело было глубокой ночью, — поднялся на этаж, то ли в терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытрясать больных из коек, выстраивая, перепуганных, в коридоре. И люди-то никак ему не перечили, позволяя строить себя. Только один мужик что-то понял: вышел из строя — и молча дал ему по морде.
    <...>

    В больницу привезли совсем древнюю, да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно и кардиограмма — словом, она в больнице уже так с два часа. Когда уж все закончилось и осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: “Зинк, а можно мене здесь остаться, так хорошо, хоть помирай”. Покуда ее не отправляли в отделение, она еще и запела: “Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна...” Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелет белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку убрать, а санитарка делает свое и огрызается: “Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?” И тут опять бабка подает голос: “Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет”. А санитарка знай свое: “Видала я вас, сначала не будете, а потом...”
    <...>

    Труповозы называют тучные трупы “кабанчиком”. А тощие никак не называют — для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить и тащить.

    Привезли старика с истощением. Все время просился домой, упирался. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину, со злости, что пытается подняться с каталки. Этот Альфред, его сразу стали называть Аликом, все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа, не слышно. Я его наугад спросил, может, хочет домой, — и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал. А потом его положили в отделение, хотя говорили, что везут домой. Вечером он умер, а дома у него вроде как и не было — его же привезли с истощением и со следами, будто ребра свинцовые — похоже, что палкой лупили.

    Мужик и баба, лет сорока, пропитые, приводят бабку — свекровь, а тому мать, с переломом челюсти. Выяснилось, что они же ее и побили. Но бабка от больницы отказалась — и те обрадовались: они отчего-то боялись, что бабку госпитализируют, может, думали сдуру, что тогда их засудят. А бабка лечиться ни в какую не хотела, ругала всех матерно, что не пойдет. Ей пригрозили, что умереть может от загноения, но ей не терпелось выпивать дальше в своей семье, в которой все помирились.

    Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда санитарам требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли — пять на виду, а остальные черт-те где глубоко. Замаялись — челюсть свело, как разжать? И стали спорить. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что зубов и нет. А наши обижаются — сдурели, что ли, зачем нам зубы, не брали, мы ж не звери, чего сомневаться. А эти уклоняются — не брали-то не брали, а если где-то по дороге своровали. В общем, мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой — ладно, Вась, бери, если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша совесть чистая.

    Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными выпученными глазами. Тыщонка зажата в кулаке. Как он смирно улегся спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался, то есть помер. И еще: все хранил, даже квитанции из вытрезвителя чуть не пятилетней давности. Хотели снять с него трусы, не давал — цеплялся, расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видимо, понял, как его ловко обкорнали, и глаза до того слезно выпучил, что в них было глядеть невозможно. Так и увозили — в одном кулаке клочок трусов, а в другом эта тысяча зажата. То, что не отдал. Через день нас вызвали в терапию — уже труп. Кулаков не разжать. Выдавали труповозам, рассказали всю эту историю — они смеются — и оставили так.
    <...>

    Женщина рожала в приемном покое. Не кричала, никто и не заметил. Пришла с улицы — и родила. Тут же прошел слух, что отказывается от ребенка, — и набежали бабы, которые не могут забеременеть, из гинекологии, умоляя, чтобы им отдали. Но это было невозможно, конечно. Младенца тут же куда-то увезли. Мать — ушла.

    Привезли бездомную — просила хлебца, а потом померла. Еще в больницу явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице и покормили, — выставили. Голод — это ведь не болезнь.
    <...>

    Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло, и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала — оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались — вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в один год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли — восторг жизни ни с чем не сравнимый, младенческий. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой, то он оживает, а не прыснешь, то так больше и не оживет.
    <...>

    Старик с наколками — бывший зэк, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненого, — что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго — по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни, и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже повелевает старику: “Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться, положу тогда на пол, на тряпку!” Старик пугается, а мы уже укатываемся, и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами.
    <...>

    Мужчина с язвой. Все лицо побито — теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается — “чего из меня инвалида делать”. Когда ему делают гастроскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши — как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль. Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести — боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо — это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного: что упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать.
    <...>

    Бомж, привезли с улицы. Отмыли — а это молодой, красивый. Умер тут же, в корыте этом чугунном, в котором отмывали. Бабы охали, прониклись жалостью: “Какой красивый!”

    Бедствующая старуха с кошкой, как-то к ней в руки попала бездомная кошка, с которой они похожи: что пальто у старухи вытерто, что шкура у кошки драная. Старуха — в одной руке загробного вида сумка, другой прижимает к груди кошку, которая вырывается от нее. Старуха умоляюще: “Не уходи, не уходи...” Кошка отчего-то вдруг успокаивается — едет на старухе по городу, как в автобусе, эдакой пассажиркой, а старуха бредет, и бредет, и бредет, унося куда-то кошку. Мне еще показалось, что и в сумку у ней была запихана кошка, потому что в ней что-то, как в мешке, шевелилось и, чудилось, воняло.
    <...>

    Завхоз выбрасывал котят из больницы… Никому, в общем, не мешали — но решил навести порядок. Кошку оставил — хорошая кошка, ловит крыс, мышей. Притом она как будто на работе: придавит где-то в подвале крысу — а укладывает у его дверей. И он ее за это кормит. Пригорюнился после этого только кот-отец… Ну да, предчувствовал: через день завхоз выкинул за шиворот и самого.

    Простая русская женщина, которая тягала на адской той низенькой каталке то ли мужа своего, то ли отца — в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В каталке из-под одеяльца виднеется голое истощенное до безвозрастности существо. Понятно, что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство — чтобы не дай бог не везли его вперед ногами, когда я помочь ей согласился. Пожалуй, она меня возненавидела — дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал ничтожеством, а вот который в каталке — был всем, такова была сила ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером — та же почти картинка, когда возила на такую же перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на глазах, робкая и покорная днями тремя раньше, когда искала эту тетку в хирургии, а нашла в реанимации — тут даже обрадовалась, что нашла, а то мотали ее по больнице без толку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто воробушек. И вот вижу — идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа.

    Бомж. Привезли в самые морозы с улицы — лечили, обжился. Но лечение закончилось. Здоров. Выписывают. И он плачет… Собирался полдня, хотя и нечего собирать. Вызвали нас. Умолял отпустить последний раз помыться. “Ну дайте помыться, парни, завтра же Рождество!” Но нам приказали его выкинуть. Я сказал всем, что сам выведу его — иначе бы избили. Вижу — он уже замерзает. Отдал ему свою шапку — только чтобы ушел и не видеть этого.
    <...>

    Все подонки думают, что они бессмертны.

    Упал во дворе в лужу. Все от меня, от грязного, пятились, будто я был пьян, — в общем, мир перевернулся, другой человек из меня стал, потому только, что извалялся в луже. Жалко было себя, как и в детстве бывало жалко — когда падал в лужи. Страх и чувство беззащитности пред толпой враждебных ко мне людей, которые только того и боялись, чтобы я их не коснулся. Только мама жалела, такого, — потому что любила.

    Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами скорой обмороженье конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать — люди это видели, подтверждали. Наши же, как только уехала скорая, тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: “Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой”. Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить. Старшая только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, только заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевская даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом. Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде — это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут наши как озверели: человек?! Тот беспощадный напор и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец. Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала назад — одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но ей запретили стенки лапать, и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали на стену больницы опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я хоть и подлым образом, но отговорил.
    <...>

    Старики — сразу начинают вспоминать, кажется, всю с начала прожитую жизнь. Отвезешь в отделение на коляске — а тебе уже всю свою жизнь кто-то рассказал. Жить хочется — а ее, жизни, так мало.

    Медсестра рассказывала, как ее дед с бабкой смотрят по телевизору фигурное катанье: оторваться не могут, но и поедом едят друг друга. Это для них какой-то род стриптиза, такая привычка от советского, что ли, времени осталась — в советское время фигурное катанье и было не чем иным, как народным стриптизом. А дед-то, когда бабка вконец просмотр ядами своими гремучими насчет девок голых отравит, попьет в сторонке чайку и — чуть зевнет бабка — снова скачет козлом к телевизору. Катанье их обоюдно раздражает и тем самым притягивает.
    <...>

    В палату вселяли с особой заботливостью бабулечку нашей старшей сестры. Старушка — божий одуванчик, добрейшая и тишайшая. Но больные, а тут все чуть не умирающие, очень чутко относятся к тому, кого и как принимают, лечат. Если кого-то выделяют и лечат лучше, какое неравенство им, может, только и чудится, то ревность и зависть до смерти, будто у детей. И я вспомнил, когда вез на каталке бабулечку, свою бабу Нину, которую волокли чужие пьяные мужики — по полу, на одеяле; и как она плакала, рассказывая об этом. И когда она умерла, то эти же мужики таким же способом волокли ее уже мертвую в сараюшку, только смертный ужас этого она пережила уже при жизни.

    А вот привезли бабку с громадным животищем, который проваливался у ней между ног, чуть не переворачивая ее кувырком. Она все сползала с каталки, живот утаскивал. С ней был мужичишка, муж. Жалко их было до кровавых слез. Мужичишка сухенький, беспомощный, извиняющийся какой-то, готовый будто к тому, что все их тут с бабкой проклинают. А бабка не переставая плакала, будто выплакивала свой животище, будто он и выдавливал из нее эти слезы.
    <...>

    “Нужна мне такая дерьмократия, ни в одну дверь не войдешь. Я сам военный летчик! При коммунистах было лучше, а теперь какой порядок — нет порядка!” Это из речи старика, инвалида, которого не пропускали навестить жену из-за карантина. Потом все же пустили. И он долго у ней пробыл. Когда уходил, попросил меня застегнуть ему на вороте куртку, если у самого не получится, “рука не согнется”... Рука, понятно, не гнулась — это была его просьба, беспомощного инвалида, за которым и некому поухаживать, кроме жены, облеченная в форму хоть какой-то самостоятельности и чувства собственного достоинства. Я защелкнул пуговичку, совсем так, будто он был ребенок — как и мне в детстве застегивала мать; отчего-то эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества. Сразу я и забыл про старика, но ему, оказалось, было важно поблагодарить меня, и он стоял в сторонке, уже одетый, и ждал, когда я обращу на него внимание, чтобы поблагодарить. Я вдруг уткнулся в него взглядом, удивившись, что он еще топчется, и старик с чувством показал мне глазами свою благодарность, будто мы понимали друг друга и без слов. И он еще дождался минутки и опять подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую ничтожную человеческую связь, что я прищепил ему пуговицу.
    <...>

    Покойник по фамилии Долгих; на трупе накалякали зеленкой — год рождения и даже анамнез. В общем, мужик тридцати пяти лет, скончался от запоя. Но тут являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две татуировки из слов:
    КАК МАЛО ПРОЙДЕНО ДОРОГ КАК МНОГО СДЕЛАНО ОШИБОК
    Ноги связаны бинтом, так что читаются строфы не раздельно, а слитно. Я увидел — и он навечно остался в моей памяти, как и эти строки.
    <...>

    С виду жалкенький, щелкунчик, как топором вырубили. Сутуловат, что-то солдатски-выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги с надрезанным и вывернутым голенищем. В грязные, темные, но не рваные джинсы. В пальто старенькое, крепенькое, как шинелька. Если бы зарос щетиной, с ходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если бы человек никак не хотел мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали к девяти. Он подчинился и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел, никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно просил сигаретку. Ходил курить, как заговоренный, в наш засранный туалет — в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок, и к состраданью взывал весь его вид измученного болью человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу, и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его тем крепче и злее перестали замечать. Кто-то дал ему палочку из сердобольности, какая-то старушка. Все это время он ничего не ел, и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита и только потом что-то спросил. Я все отвечал ему, сколько теперь времени. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо отдать палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке, — то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяйке, которой в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была — большая толстая, с зеленой еще корой, простая ветка, содранная с какого-то дерева, так что было видно по пучку свежих щепок, как ее выкручивали да выдирали. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусорное ведро из регистратуры.
    <...>

    Человек, который ходит и всех просит — “Пожалуйста, помолитесь обо мне” — и ничего больше не говорит".

    Олег Павлов, "Дневник больничного охранника"

    Это середина девяностых.
     
    Нафаня нравится это.
  3. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "За Сосново были угодья, в которых охотились члены Политбюро. И когда туда переехал Романов Григорий Васильевич, в наши сельские угодья, это было полное несчастье. Потому что его страшно раздражали пункты по сдаче бутылок, и он их все запретил. А куда сдавать стеклотару — ничего не сказал. Но зато подарил всем колхозам и совхозам вокруг финские электродоилки. Может быть, ему тоже их подарили финны, но эти электродоилки смекалистый русский ум сразу приспособил под так называемые дуньки, а «дунька» — это газосварочный аппарат и одновременно как самогонный аппарат. И никто не стеснялся, что поразительно. Что значит конец советской власти: за колоски сажали, а тут в каждом дворе стоит эта немыслимой красоты вещь. Сосед наш Павел Евгеньевич, соответственно, тоже завел себе «дуньку», а она взорвалась и пробила ему вену. Его повезли в больницу на «скорой помощи». Жена пошла ему за папиросами, народ дикий, кровь хлещет, а врача не было, он ушел за грибами. И на этом деле такой странный, сложный, ироничный, скорее плохой, чем хороший, человек умер. Как-то он мне принес показать письмо, где было написано, что «если вы не приедете доделать дом нам, то вы непорядочный человек». Он на меня посмотрел и говорит: «А какой я есть человек? Конечно, непорядочный человек. Что за дурак письма пишет? Так бы, может быть, и пошел, а после этого письма точно не пойду».
    Вот такой был странный период в этой сосновской жизни, где на соседней улице были доски, на этих досках сидели мужики, курили, разговаривали медленно, уходили в снятую с военного грузовика кабину такую большую, знаешь, которая на грузовике, техпомощь такая, уходили туда. Там стоял большой бак с самогоном, выпивали самогон, потом высовывалась рука, отщипывала ягодку, туда же исчезала, а потом человек выходил. И опять продолжалась неторопливая, уютная беседа. Но попасть на эти доски — это было приблизительно приравнено к почетному москвичу, члену Мосгордумы, я не знаю к чему. Потому что капитан дальнего плавания, который купил там дачу, два года там простоял: он мог разговаривать, но он не должен был садиться. Это было что-то неуловимое в воздухе: вот свои могли сесть, не свои не могли сесть. Я мог всегда сесть, поэтому я это место вспоминаю с удовольствием".

    Алексей Герман
     
  4. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...в первый день, если я не ошибаюсь, было еще выступление Пластова, очень забавное. Вышел такой человечек с проборчиком, скромненький, не молодой и не старый, глуховатый, или притворявшийся глуховатым, с простонародным говорком таким, и начал, беспрерывно кланяясь, благодаря партию и правительство, и лично Никиту Сергеевича Хрущева, рассказывать самые удивительные истории.
    Начал он так:
    – Вы знаете, Никита Сергеевич, после того заседания на Ленинских горах я, воодушевленный, восхищенный, старался запомнить все. Ведь это ж историческое событие. И вот, записал себе заметки и поехал к себе, где я живу (я живу далеко, в глубинке, там у нас совхоз, колхоз когда-то был), еду и в поезде все повторяю, чтобы не забыть, и ваши слова и слова товарища Ильичева, и что говорилось, и как говорилось. Приезжаю, ну, меня на станции на санях встречает Семен, он старик уже теперь, окладистый. Когда-то я его пастушенком написал. Приятель мой. Сел я, и все жду, что он заговорит со мной об этом великом событии на Ленинских горах. А он все не заговаривает, не заговаривает. Так, говорит, кто болен, кто здоров, кто умер, кто жив, – как, что.
    Я ему говорю: «Что ж ты меня не спрашиваешь про событие-то?» – «Какое событие?» – «Ну, на Ленинских-то горах совещание интеллигенции с правительством, художников». Он говорит: «А что, тебе влетело, что ли?» Я говорю: «Да нет, я, наоборот, на коне, другим влетело – абстракционистам, они оторвались от народа». Он говорит: «Как – оторвались от народа? Они что, из иностранцев или графов?» – «Да нет, свои, но оторвались, говорю. Да вы что, газеты-то читаете?» А он мне: «Которые читаем, которые так раскуриваем».
    Приехал я к себе, ну никто ничего не знает, Никита Сергеевич. Там не только что абстракционизм или там сюрреализм, там и что такое реализм, никто не понимает. Учительша ко мне пришла, просит: «Дайте мне хоть Репина какую-нибудь репродукцию, показать ребятам. Я же не знаю, чего объяснять-то».
    Ну, собрались мужики, я им говорю, они говорят: «Ты поговори с таким-то, с Удиновым, он на почте работает, он все читает, все знает, мы в этом деле не понимаем». И спрашивают меня: «А что этим художникам, платят?» Я говорю: «Платят». «И хорошо платят?» – «Да платят». Они говорят: «Это чудно, мы вот уж который месяц только галочки ставим, зарплату не получам, а тут, оторвавшись от народа, а платят!»
    И вот в этом роде он все говорил. Его Хрущев пытался прерывать, вставлять замечания, он повернется: «Ась? Да-да, вот я и говорю!»
    Вот, например, такой эпизод:
    – Приказали мне доярку такую-то написать. Я посмотрел на нее и в фас, и в профиль. Ну, ничего нет в ней ни героического, ни романтического, ни реалистического, – ну как ее писать?
    Хрущев его прерывает:
    – Я б ее так на вашем месте написал, чтобы эта самая доярка была бы и героической, и романтической, – вот что такое искусство.
    Пластов приставляет руку к уху:
    – Ась? Ну, вот-вот, я и говорю, Никита Сергеевич, ничего в ней нет ни героического, ни романтического, писать-то и невозможно.
    Хрущев опять:
    – Да я говорю – ее так можно написать…
    Пластов:
    – Вот я и говорю: нет в ней ничего, Никита Сергеич. А вот, помню, писал я соседку – коз она у меня пасла, во время войны еще было, – поразило меня трагическое выражение лица. Пишу день, пишу два, пишу три, но времени-то мало – днем пасет коз, пригонит, уж скоро темнеет. Затянулся немножко портрет. Вот однажды она меня и спрашивает: «Скажи, долго ты еще портрет-то будешь делать?» Я ей говорю: «Да дня четыре». Она говорит: «Как бы мне не помереть к воскресенью». Да и померла.
    Из зала ему:
    – От чего?
    Он говорит:
    – От голода.
    И такую он стал картину деревни рисовать, все поддакивая Хрущеву и говоря: «Спасибо вам, Никита Сергеич», – клуба нет, спирт гонят цистернами, все безграмотные, в искусстве никто ничего не понимает. Эти все совещания никому не нужны. Такую картину постепенно он обрисовал, что жутко стало… Жутко стало. И по сравнению с этим рассказом и «Вологодская свадьба», и «Матренин двор» просто показались какой-то идиллией, что ли.
    Рассказывает он, как иллюстрировал Успенского. Пришел на сенокос мужиков зарисовывать, эскизы делать косцов. Ну вот, делает он наброски все эти, потом в полдень они собрались, смотрят рисунки, говорят ему: «Скажи-ка, тебе сколько за это платят?»
    – Мне неловко им сказать, это ж сталинское время. Конечно, время было тяжелое, но скажу прямо: платили хорошо. Не скрою, Никита Сергеевич, трудное было, но платили, уж платили! (Платили, между нами говоря, много).
    Вот один и спрашивает: «Ну, по пятерке-то платят?» Другой говорит: «Ну да, станет он за пятерку чикаться, небось десятку!» А мне платили пятьсот за штуку. Я говорю: «Поднимай выше!» – «Неужто четвертной?» Мне совестно стало, я говорю: «Четвертной». – «Ну, смотри-ка, молодец! Нам сколько нужно намахаться, чтобы четвертной-то выработать! Пожалуй, месяца два махать».
    Вот так он все продолжал, говорил, а закончил он так:
    – Надо, братцы, бросать Москву, надо ехать на периферию всем художникам, на глубинку. Там, конечно, комфорта нету, ванной нету, душа нету, но жить можно. – И заканчивает: – В Москве правды нет! – И обводит так рукой.
    А говорит-то он на фоне Президиума ЦК! «В Москве правды нет!» И хоть и смеялись во время его выступления, – когда он кончил, как-то стало страшновато..."

    Михаил Ромм, "Устные рассказы"
     
    NikoPilgrim и Нафаня нравится это.
  5. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...Весной мы сдали бутылки. Их было так много, что на вынос ушла неделя. Приемщики стеклотары смотрели на нас с почтением. Купив на вырученные деньги ящик красного "пуркарского", мы отправились в гости к новой подруге Фрадиса - Ларисе Костиной. Лариса была лет на десять старше нас и на пару лет старше Саши. Она преподавала литературу в Кишиневском институте искусств, очень любила поэзию.
    Жила Лариса в старом доме, построенном пленными немцами после войны. Ни отопления, ни горячей воды не было. Особенное уважение вызывала глубокая немецкая ванна, стоявшая посреди абсолютно пустой кухни, а также отсутствие какой-либо еды в холодильнике. Лариса могла не есть неделями, жила на сигаретах и кофе. Небольшого роста, худенькая, с кругловатым татарским лицом и глазами, как дикая вишня, она стала нашей общей любовью. Фрадис и мы вслед за ним называли ее "Костинка". Он пел ей песни и посвящал политические стихи. У нее всегда было весело, гремела музыка, вино пили из высоких рубиновых бокалов чешского стекла. Расходиться не хотелось, было ужасно хорошо, пахло каким-то счастьем и обещанием перемен. В вазе стояли фрукты с рынка: большие красные яблоки, сине-зеленые груши, зимний виноград. Сидели ночами, разговаривали, пили и, разгулявшись, били стаканы о стену, что почему-то считалось высшим шиком. Ложились на рассвете, засыпали в одежде, рухнув у нее в спальне на диван.
    В марте мне приснился сон, что умер Брежнев. Женя очень оживился:
    - Я совершенно себе не представляю, что такое может произойти. Может, нас всех отпустят за границу?
    Переломным моментом стал отъезд семьи Хорватов, но не за границу, а в Петрозаводск. Мать Жени, Вероника Николаевна Хорват, устроилась на работу в Петрозаводский университет. Долго собирались, потом Вероника Николаевна, взяв дочь, поехала вперед обживаться на новом месте, а Женю оставили допаковывать вещи. В его квартиру уже въехали новые жильцы; Жене осталась одна комната. Деньги кончились, он тянул время, пытался продавать книги и остатки мебели, не вывезенные матерью впопыхах. Потом и он уехал. Я провожала его на вокзал. Договорились увидеться через пару недель в Питере. В Петрозаводске Женя задерживаться не собирался: там ему заранее не нравилось.
    - Странно... Я ничего не чувствую, - признался он мне на перроне.
    Кишинев себя уже тоже исчерпал.

    ЗИМА 1979-1980-го, ЛЕНИНГРАД
    Если вы провинциальный литератор и сошли в Питере с поезда, подойдите к первому попавшемуся милиционеру и спросите: "Кто тут у вас главный неофициальный поэт?" - и вам не задумываясь ответят: "Виктор Кривулин".
    Находящийся в процессе развода Кривулин жил в коридоре собственной квартиры. Здесь тоже было просто и хорошо. Резали колбасу и сыр на табуретке, пили водку. Приходил молчаливый Сережа Стратановский, всегда в пиджаке и с интеллигентским портфелем, из которого доставались печенье и папка с новым стихотворением. Посреди коридорного застолья с помпой появлялись иностранцы с бутылкой бренди и банкой икры. Икру не на что было намазывать. Иностранцам в голову не приходило, что в доме может не быть хлеба. Витя барским жестом скармливал икру кошке и громогласно зачитывал куски из только что привезенной ему в подарок "Школы для дураков" Саши Соколова. Уходили за полночь. Шатаясь, шли вниз по темной лестнице. Кривулин держал дверь открытой, но света хватало только на полтора пролета.
    Еще до нас в Ленинград приехал Саша Фрадис, чтобы проводить за границу своего приятеля Леонида Паланова. Леня перед отъездом написал социологический труд, который Саша собирался распространять в диссидентских кругах. Целыми днями он перепечатывал палановское сочинение на машинке, пока мы с Женей бродили по городу или сидели в "Сайгоне". Жили мы в квартире, снимаемой Палановым у некоего Хабибулина, которого никто из нас троих никогда в лицо не видел. Хабибулин был капитаном дальнего плавания, что обеспечивало его невидимость. За квартиру благородным Палановым было уплачено на три месяца вперед - вот такое нам выпало счастье. За это время мы надеялись найти работу по лимиту, чтобы не надо было возвращаться в свои провинции.
    Время было нехорошее. В булочных по утрам стояли угрюмые молчаливые очереди. Бабки шепотом рассказывали новости: такого-то, сына такой-то, только что привезли в цинковом гробу из Афганистана. Мы хотели есть, а денег не было: копили на сигареты. У Паланова на антресолях нашлись пачки сухого какао, из которого мы варили "шоколад" прямо в чайнике. Я помню веселый озноб и ощущение полной неизвестности. Мы вырвались, мы на краю шатающегося, дребезжащего под ногами трамплина. Впереди - какая-то дымка.
    Женя говорил, что совершенно не обязательно писать политические стихи, чтобы "противостоять". Но Фрадис хотел политики, хотел, чтобы его заметили. Мы с Женей тихонечко над ним посмеивались: из поэта Фрадис на наших глазах перековался в разночинца.
    Ночами я иногда выходила во двор и ложилась на снег. Как огромный светящийся кроссворд, надо мной горел многоквартирный дом.
    Вечером 22 февраля 1980 года Фрадис попросил нас о помощи.
    - Хватит лодырничать! - сказал вождь. - Завтра - восстание!
    Предстояло расклеить в разных городских вузах написанные Фрадисом на основании работы Паланова листовки. Листовок, как и самой работы, я, каюсь, не читала. Заметила только, что они начинались обращением к советской интеллигенции. К тому времени я научилась сканировать тексты, потому что мне приходилось сдавать экзамены на заочном отделении Кишиневского пединститута, где я числилась. В институт я являлась разве что на экзамены. Отсюда выработалась привычка пробегать текст глазами, выхватывая ключевые слова. В палановских штудиях мне бросились в глаза фразы вроде "деформация сознания советских людей". Я более или менее понимала, о чем речь, и мне этого хватало. Это была смесь психологии с социологией, заваренная на полуисповедальной прозе.
    - Нужно попасть в черный список, чтобы от нас захотели избавиться, - накрываясь с головой одеялом, кричал Фрадис в темноту. - Не бойся, народ. В тюрьму не посадят... Скорее всего вышлют из страны. Что и требовалось доказать.
    Ни у Жени, ни у меня таких категоричных планов не было, но отказываться было неудобно.
    - Все-таки друг, надо поддержать... - сказал Женя, которому вообще чувство страха было неведомо.
    Я согласилась, что да, надо.
    Наутро, надев пальто и намотав шарфы, мы пошли по холодку покупать клей и кнопки. Наверное, всякий мятеж начинается в магазине канцтоваров. Но в одном магазине не было кнопок, а в другом кончился клей. Листовки, по замыслу предводителя, надо было распространить во всех высших учебных заведениях Питера. В пединституте у Фрадиса задрожали руки и он рассыпал кнопки. Меня послали их собирать. Поднявшись на второй этаж, я увидела, как группа студентов с любопытством обступает доску объявлений, где на одной кнопке висело наше воззвание. Ознакомившись с текстом из-за спин студентов, я подумала, что мы еще получим по шапке за такие речи.
    Следующей на повестке дня была Академия художеств. В отличие от всех других вузов, в холле Академии сидел мрачный невыспавшийся охранник с тяжелым выражением лица. Студентов, среди которых можно было бы затеряться, не было. Стояла каменная тишина.
    - Чего делать будем? - спросила я у предводителя мятежа.
    - Чего-чего, клеить, конечно! - ответил тот громким шепотом. - Не ждать же, что наши выведут войска из Афганистана!
    Я заметила, что охранник насторожился, повел ухом. Пока мы возились у стенда объявлений, он каким-то образом вызвал к себе на помощь крепко сложенную даму комендантского вида, и они вместе встали у нас на пути, когда мы повернулись, чтобы уходить. Судя по их лицам, они успели ознакомиться с текстом воззвания и он им не понравился.
    "Пройдемте с нами вон в тот кабинет!" - властно приказала женщина, а охранник для верности взял меня за плечо. Как-то они за семьдесят лет советской власти научились гипнотическим интонациям, эти советские штафирки.
    Мы послушно поплелись за проректоршей. Охранник семенил сбоку. Фрадис шел с обреченным видом: наш вождь и учитель не ожидал такой бесславной развязки. Еще пару шагов - и мы окажемся за этой дверью, подумалось мне, а там - пиши пропало. Пол был чистый, каменный, я хорошо видела наши отражения. Потом мне показалось, что я смотрю на нашу процессию сверху. Я вдруг четко увидела, что происходит на самом деле. А именно - я увидела нашу троицу, идущую зачем-то между вульгарной советской чиновницей в химических буклях и роботом с неандертальским лбом. Произошло то, что у мистиков, наверное, называется отделением сущности от личности. Какая-то часть меня еще перебирала ногами, а другая смотрела на это дело и удивлялась: ну какого черта ты их вообще принимаешь всерьез? Их же не существует!
    - А, собственно, чего мы туда идем, мальчики? У нас что, других дел нет? Пошли, пожалуй, отсюда!
    Впрочем, это говорила не я, а кто-то другой. Саша посмотрел на меня с удивлением, но Женя сразу все понял, и мы пошли. Сначала из гордости шли очень медленно, но на воздухе почувствовали прилив адреналина и прибавили шагу, побежали, нагнали уходящий трамвай, впрыгнули на ходу и ехали, ехали, ехали. Блестело в окне, синело вверху, чернело внизу под мостом. До нас медленно доходило, что произошло что-то невероятное. Мы выскочили из захлопывающейся клетки.
    День стоял яркий. Казалось, вообще никогда не стемнеет. Мы пообедали в столовой возле Главпочтамта. Общепитовская еда оказалась необычайно вкусной. И котлета, и борщ, и компот из сухофруктов имели особый аромат. Нас охватила эйфория.
    Нужно было как-то отметить это событие, и мы, взяв водки, пошли к Вите Кривулину. Тот нас выслушал и умудренно покачал головой:
    - Скорей всего, ваше описание уже есть в ГБ. Теперь они вас будут искать, и лучше бы вам куда-нибудь уехать.
    Мы, конечно, не поверили и никуда не уехали. Более того, эпизод с листовками уже на следующее утро стал казаться детской шалостью.
    У Саши были какие-то зацепки в Питере, какой-то приятель обещал устроить его учителем физкультуры в пригородной школе. Не дозвонившись, мы поехали к приятелю на поезде. Долго крутились по заснеженному Павловску и вернулись в холодную хабибулинскую квартиру ни с чем. Утешало, что у нас в запасе еще оставались два месяца бесплатного жилья и сорок коробок какао.
    Спали плохо. Саша тревожно вскрикивал за перегородкой. Его мучили кошмары, и он даже положил под подушку топор. Женя говорил, что так больше нельзя, надо срочно, завтра же найти деньги и пойти куда-нибудь поесть.
    В седьмом часу утра нас разбудил стук в дверь. Стучал хозяин квартиры Хабибулин и грозно требовал, чтоб открыли. Состоялось короткое неприятное выяснение отношений. Мы неубедительно путались в показаниях: я была сестрой жены Паланова Риты, Хорват - моим мужем, но никак не получалось красиво соврать что-то насчет Фрадиса. Хабибулин дал нам два часа на сборы. Через два часа мы ушли.
    Потом в КГБ мне говорили, что за домом уже следили и нас бы все равно рано или поздно задержали. Видно, топтун отвалил на минуту - человек все же, а мы в аккурат выскользнули из подъезда. Там, в ГБ, тоже не ожидали досрочного возвращения капитана дальнего плавания Хабибулина и не представляли себе, что мы можем податься вон в такую рань.
    Вещей, благо, оказалось немного. Больше всего весила Сашина печатная машинка. Уходя, мы еще прихватили остатки какао и пачки импортных презервативов, которых у бережного Паланова тоже почему-то была чертова уйма. Женя считал, что презервативы можно будет продать у "Сайгона". Товар был импортный, в красивых нарядных пачках - не то испанский, не то итальянский. Могли купить из-за упаковки. У Хорвата был опыт фарцовки, а я только подавала надежды.
    Шли пешком. Погода была чудесная. Из-за вечных облаков выплыло совершенно новорожденное солнце. Презервативы мы надули и связали вместе в большой букет. Они вели себя как обычные воздушные шарики: трепыхались на ветру, норовили зацепиться за встречный столб. Народ на них не обращал никакого внимания; только время от времени какая-нибудь интеллигентная пара в ужасе шарахалась от нас в сторону и потом еще долго оглядывалась через плечо.
    Ночевали на вокзале. Было холодно и неуютно. В пять часов утра позавтракали в буфете яйцами вкрутую и кофе с молоком. Хорват стал меня уговаривать, чтобы я вернулась на время в Кишинев, подождала там, пока они что-нибудь подыщут. Мне не хотелось с ним расставаться, но я понимала, что втроем мыкаться бессмысленно: мальчикам без меня будет легче найти и ночлег, и какую-нибудь лимитную работу.
    - Привезешь печатную машинку! - напутствовал Женя.
    И я улетела.
    На следующий же вечер по дороге к каким-то Жениным знакомым их задержали. Я не верю в передачу мыслей на расстоянии, но в тот самый момент, когда это происходило, я почувствовала сильный укол в сердце, от которого и проснулась дома. Долго лежала, пялясь в темноту. Мы потом с Женей сверяли время. Но скорее всего это просто совпадение.
    Продержали их недолго. В конце вторых суток разослали по местам прописки: Сашу - в Кишинев, Женю - в Петрозаводск. При этом в Кишиневе Сашу прямой наводкой отправили в психдиспансер, а с Женей как с еще несформировавшимся просто по душам поговорили в петрозаводском отделении КГБ. Дали ценные указания: без права выезда, зато с правом обязательного устройства на работу. Он не стал спорить, устроился на следующий день дворником при жэу. Работа ему нравилась, но над ним нависла другая угроза - призыв в армию. Поэтому он стал искать путей уехать.
    Но в Израиль, где у него была бабушка по отцовской линии, он ехать не хотел. Израиль ему виделся еще одним Кишиневом, а Кишинев Женя как способ жизни разлюбил. Разлюбить Кишинев было нехитрым делом. Я, которая там родилась и чьи предки до седьмого колена говорили по-румынски, и то тяготилась удушливостью молдавской столицы. Женя же попал туда не по доброй воле: мать привезла его, когда ему было двенадцать лет. Ему не нравился малороссийский акцент, все эти скошенные налево ударения. У него навсегда сохранился московский говорок и повадки мальчика с Кутузовского проспекта. "Там были девочки Маруся, Роза, Рая..." - говорил он, передразнивая картавых провинциалов. Чем-то таким ему рисовался и Израиль.
    С визой должен был помочь Паланов, а пока что Женя слушал голоса, в том числе и "Голос Израиля":
    Когда Зора Софир выходит в эфир,
    а за ней Ираида Ванделла,
    то любому еврею охота в ОВИР
    и любому чекисту - на дело.
    Я думаю, что чекисты порадовались, читая это четверостишие.
    В Кишиневе, между тем, начали таскать в КГБ общих друзей. Дело в том, что Саша, когда его уводили, попросил позвонить по нескольким кишиневским номерам и произнести заранее заготовленную фразу. Она звучала так: "Саша получил все, что хотел". Что Женя и сделал. Позвонил и сказал. Его телефон прослушивался, и тех, кому он дозвонился, вызвали в первую очередь: Витю Панэ, Ларису Костину, Мишу Абаловича. Гэбисты работали по известной схеме: "хороший мент", "плохой мент". Вите пригрозили, что прибьют в темном переулке, Мишу пугали исключением из университета, Ларисе сулили увольнение с волчьим билетом. Друзья вели себя достойно. Витя не отвечал ни на какие вопросы и в конце просто-напросто заявил гэбистам, что он их ненавидит.
    Не застав меня во второй или третий раз, гэбэшники проникли в квартиру, перерыли мой секретер и изъяли пару книг. В частности, взяли первое издание книги Бердяева "Смысл творчества Достоевского".
    - Как будто у них своей не было, - возмущалась Лариса..."

    Катя Капович, "Три зимы под копирку"
     
    NikoPilgrim нравится это.
  6. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...Викторов водил Хорвата в гости к Евгению Рейну. Судя по рассказам, Рейну понравился и сам Хорват, и его стихи. Они обменялись подборками. Ребята вернулись поздно. По дороге за ними погналась собака, лезли через забор, Женя порвал джинсы.
    Потом в один из вечеров было устроено неофициальное чтение в каком-то полуразрушенном доме. Прошли пустыми обшарпанными коридорами, где из стен торчала арматура. В огромной квартире собралось человек тридцать. Нас посадили на диван. Остальные сидели на ящиках. Мы, как гости, читали вначале. После нас читали еще каких-то два поэта. У одного стихи были под позднего Мандельштама, у второго - под раннего Пастернака.
    - Мандельштам мне понравился больше, - шепнул Женька.
    Народ был дружелюбный, звал нас приезжать еще или лучше вообще не уезжать.
    - Мы здесь уже больше года живем, - сообщил хозяин, - даем менту на лапу, он нас не трогает.
    - А не холодно? - спросила я.
    - Не-е, не жалуемся. А если холодает, идем за вином.
    Женя был в восторге.
    - Так и должны жить поэты! - говорил он с уважением.
    Шумной компанией вывалились наружу. Метро уже закрылось. Нас долго провожали, ребята выбегали на мостовую ловить для нас такси. Мороз прихватил растаявший за день снег. Потом мы оторвались от провожатых, нашли-таки такси, но денег хватило только на две трети дороги. Снова шли пешком через новостройки.
    - Эй, жид, не поскользнись! - заорал прохожий Жене.
    Женя шел, вскинув голову, ставя ноги носками врозь, с опаской. Эта походка его выдавала. Так ходят немолодые еврейские мужчины, потому что у них генетический страх падения и наследственная болезнь коленей.
    Вот и все, что в Жене Хорвате было еврейского.
    <...>
    На экзамен по русской литературе девятнадцатого века я пошла не готовясь. Собственно, на подготовку у меня так или иначе не хватило бы времени, потому что еще накануне вечером я долго тряслась в поезде на подъездах к Кишиневу. Родные места, все эти огороды в деревянном штакетнике, перемежающиеся коробками сараев и базами с ржавыми агрегатами по переработке винограда, наполняли мое сердце легкой тошнотой. До этого я и не представляла себе, что этот благородный орган может испытывать нечто похожее на похмелье. В дороге я открыла прихваченного у Жени Аристотеля, но Аристотель в поезде не пошел. Пыталась заснуть, но не получилось. Тут-то я вспомнила, что у меня на дне сумки лежит "Один день Ивана Денисовича". Книжка, к сожалению, была броская, парижского издательства YМСА. Я оглядела попутчиков. Это были крестьяне, возвращающиеся из города-героя Ленинграда. Народ надежный, не читающий литературы, подумала я и достала Солженицына. Вскорости квадратное пространство купе утратило свою однообразность, и голоса моих соседей, спорящих о том, какой сорт винограда дает больше жмыха, стали глуше.
    На экзамен я пришла с опозданием: студенты уже вошли в аудиторию. Я открыла дверь, села за стол и стала слушать первую экзаменующуюся. Сначала я не поняла, о чем она рассказывает. Текст был приблизительно такой: "...Тогда этот парень стал сильно переживать, заболел, все время сидел на камне и только смотрел на лужи. Уже было много луж, и река разлилась, и люди тонули прямо рядом с его камнем. А он все сидел". Я посмотрела на преподавательницу. Она внимательно слушала и кивала головой. Мне стало не по себе. Я поняла, что ошиблась аудиторией. Извинившись, вышла за дверь и убедилась, что номер на двери совпадает с номером на моей бумажке.
    В коридоре никого не было, поэтому я решила вернуться и справиться непосредственно у преподавательницы. За мое отсутствие мало что изменилось. Ужас нарастал. Вода все поднималась, и парень сидел на камне и смотрел на реку.
    - Как река называется? - наконец спросила преподавательница.
    - Какая река?
    - На которую смотрел Евгений.
    - Нева, кажись, - сказала студентка.
    - Зачетную книжку! - скомандовала преподавательница. Она была немногословна.
    Студентка протянула ей зачетную книжку, та поставила отметку и расписалась.
    У меня будто камень с души свалился. С таким контингентом учащихся я, пожалуй, могла бы сдать даже квантовую физику.
    Мне достался Гоголь, ранние рассказы, "Миргород".
    - Садитесь, готовьтесь, - тихо произнесла преподавательница. - Кстати, зовут меня Наталья Александровна. Я тут представлялась всем, когда вас не было.
    - А меня Катя Капович.
    - Я знаю, - почему-то мрачно сказала она.
    Я тоже вдруг ее вспомнила: она была из университета, в педе работала на полставки.
    - Можно, я тогда без подготовки? Мне, знаете, завтра советскую историю сдавать.
    - Если вы уверены... - все так же тихо пробормотала она.
    Гоголь - мой любимый писатель, я могу беседовать о нем часами, я на нем собаку съела. Не говоря уже о том, что по Гоголю я написала несколько курсовых работ для каких-то студенток университета. В общем, мне страшно повезло. Мне всегда, с юности, везло на экзаменах. Я выучивала одну-единственную теорему и знала, что именно она попадется мне в билете. Я набрала в прокуренные в поезде легкие побольше воздуха, и... "Остапа понесло", как говорят классики советской литературы.
    Я говорила про русский романтизм, про интерес Пушкина к национальным культурам, цитировала Гуковского, умело пошутила на тему того, как Гоголь собирался написать историю Украины, как он посылал матери в Нежин письма с вопросами о народном быте.
    - Удивительный человек: недоучка, но гений. И какое воображение! Ему достаточно было нескольких деталей, чтобы выстроить задник украинской провинции. Он в прозе как Пушкин в поэзии. Там, где у немецких романтиков, которым он подражал, вертикаль, готика, бидермайер, у него - горизонталь, плоскость, степь. И хорошо, если степь как в "Тарасе Бульбе", а то и просто миргородская лужа, а в ней свинья. То есть двойная плоскость, неба и суши...
    У нее было приятное русское лицо, русое "каре" волос, умные карие глаза с пушистыми ресницами.
    - Какие рассказы и повести входят в "Миргород"? - перебила она меня.
    - Что?
    - Перечислите содержание сборника "Миргород", - сухо повторила Наталья Александровна.
    Меня такой бюрократический подход к вопросу немного озадачил.
    - Ну, какие... Во-первых, "Старосветские помещики", повесть "Тарас Бульба". Это - часть первая. А во второй... Там сначала, по-моему, "Вий", а последний рассказ - "Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем".
    Лицо ее потемнело.
    - Идите! - вдруг крикнула она.
    Однородная студенческая масса всколыхнулась и удивленно уставилась на нее. Я тоже такой реакции не ожидала и решила исправить ошибку:
    - Наверное, сначала "Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем", а потом "Вий".
    - Идите! Я вам ясно сказала! Придете во вторник на пересдачу. И хорошенько задумайтесь над вопросом и над тем, что вы тут несете!
    Поскольку она уже кричала не своим голосом, я решила не испытывать судьбу и вышла из аудитории.
    - Все это уму непостижимо, - жаловалась я вечером Ларисе. - То, что они там называют Евгения из "Медного всадника" парнем, им сходит с рук, а то, что я перепутала расположение рассказов "Вий" и "Как поссорились Иван Иванович с Иваном Денисовичем", - это уже криминал.
    Лариса посмотрела на меня озабоченно и ничего не ответила. Потом она подошла к газовой плите, взяла высушенную на ней сигарету и помяла в пальцах.
    - Не с Иваном Денисовичем, а с Иваном Никифоровичем, - сказала она. - Ты совсем в своем Петрозаводске с ума сошла.
    <...>
    Женю вызвали в петрозаводский КГБ, и все тот же гэбист сказал ему по-дружески:
    - Времена тревожные, Брежнев болеет, неизвестно, кто завтра будет у власти. У тебя есть две альтернативы: либо ты в течение недели уедешь, либо... сам знаешь что.
    - Альтернатива бывает одна.
    - В общем, ты понял: завтра к семи за визой в ОВИР.
    Женя мне позвонил от Бори Викторова 13 января 1981 года:
    - Дорогая, я уезжаю.
    - Когда?
    - Завтра, на рассвете.
    - Куда?
    - Попытаюсь остаться в Европе.
    - Это дальше, чем Петрозаводск, или ближе?
    - Это так же по расстоянию. Скажи что-нибудь.
    Я хотела сказать: "Я тебя люблю. Подожди меня там. Я сделаю все, чтобы мы скоро встретились". Вместо этого я почему-то произнесла:
    - А ты знаешь, что Бродский сейчас в Риме, а Цветков - в Америке?
    Он не успел ответить. В телефоне что-то заскрежетало и засвистело, за этим последовал совсем уже дьявольский звук, как будто на том конце провода кто-то поднес к трубке электропилу, а потом наступила тишина.
    Я пару раз снимала трубку, но телефон не ожил. За окнами быстро стемнело. Только что небо было синим, и вот оно уже цвета мокрой мешковины.
    Я легла на диван, не включая торшер, и стала смотреть в окно.
    Настоящий снег в Кишиневе идет один раз за зиму, на старый Новый год".

    Катя Капович, "Три зимы под копирку"
     
    NikoPilgrim нравится это.
  7. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "- Японский режиссер аниме - это царь и бог, его приказы не обсуждаются. А форма аниме - абсолютный божественный канон. Так что наши попытки - как сценаристов и продюсеров - как-то корректировать работу режиссера на студии "Четыре градуса", с которой мы в итоге договорились, вызывали полнейшее недоумение. Три режиссера сменились на проекте, прежде чем мы встретили Ёсихару Асино, который оказался открыт к нашим предложениям и замечаниям.
    - А какие у вас были замечания? "Нарисуйте пионерам глаза поменьше"?
    - Да, было и такое. Или вот еще - манпу. Это такой терминус текникус: когда в аниме и комиксах манга какие-то чувства начинают вдруг очень схематично отображаться на лице персонажа. То есть внезапно глаза у него становятся совершенно круглыми, все лицо искажается - хотя до этого он был нарисован вполне реалистично. Это символизирует некую травматическую ситуацию, в которую попал персонаж, сильные эмоции.
    - Какие эмоции? Страх?
    - Чаще стыд. Потеря лица пугает японца больше всего, поэтому она должна быть отражена в очень драматическом ключе. Нам пришлось буквально покадрово вычищать манпу из визуального ряда. Для японского зрителя такой уровень условности вполне привычен - западный же зритель, в частности русский, абсолютно к нему не готов.
    - К чему он еще не готов?
    - Например, к вежливости. Японцы на этом помешаны. Если у нас есть сцена, в которой мальчик дарит девочке подарок, они автоматом вставляют в мультфильм длинную церемонную благодарственную речь, которую она произносит в ответ. Мы никак не могли убедить их, что у нас 14-летние подростки так себя не ведут… Кроме того, ни Асино-сан, ни его предшественники вообще никакого представления не имели о том, как здесь все выглядит. Мы им слали целые тома детальных спецификаций: под каким углом торчат в русской деревне фонарные столбы, какой процент деревенской улицы занят лужами, спецификации на ворону, спецификации на березу - и все равно они рисовали в лучшем случае деревню американских колонистов. Мы объясняли им, что заборы должны быть кособокими - они в ответ удивлялись: "Почему бы не сделать доски параллельно, как это бывает в жизни?"
    - И как же вы в итоге решили эту проблему?
    - В итоге Асино-сан приехал в Россию, чтобы взглянуть на натуру. Ему под пятьдесят, он маститый режиссер, но это был первый в его жизни визит в неазиатскую страну. Под чудовищно низким декабрьским небом мы поехали на натурные съемки в Абрамцево. А Асино-сан - он, вообще-то, фанат хеви-металла, весь такой волосатый, на пальцах перстни с черепами и прочее - как раз фотографировал деревенский дом, когда из предзакатной мглы материализовалась старуха в резиновых сапогах и косынке, вытащила из кармана мобильник и стала звонить в милицию: мол, шатаются тута всякие. В общем, мы подумали, что местная ментовка Асино-сан для понимания русских реалий не нужна, и прыгнули обратно в машину. И вот едем мы по Ярославскому шоссе обратно, пробка, московская серость, и Асино-сан вежливо так говорит: "Извините, пожалуйста, у меня один вопрос. Скажите, а вот когда лето, то, собственно, на деревьях распускаются листья?" Я ему отвечаю: "Да, конечно. Распускаются зеленые листочки. И цветы. Солнце везде. Тепло. Красивые женщины в белых платьях ходят по улицам, а импозантные мужчины говорят им комплименты из окон своих лимузинов". Асино-сан немного помолчал, а потом говорит: "Понятно. В общем, не распускается ничего"".

    Михаил Шприц, из интервью о совместном российско-японском анимационном проекте "Первый отряд".
     
    NikoPilgrim, plot и Ондатр нравится это.
  8. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "О блокаде свекровь рассказывала неохотно и скупо. Говорила, что статистика смертей тщательно засекречивалась, и женщины, занимавшиеся регистрацией трупов, давали специальную подписку о неразглашении. Говорила о страшном отупении и полном безразличии, овладевших людьми, - мылись, какали и пр. все вместе, и каждый знал, когда умрет. Разговоры об этом были будничными. Ты еще протянешь недельку, а мне уже завтра. Говорила про крыс, заживо заедавших детей, про людоедство, говорила о том, как обезумевшая от голода женщина вырвала из ее рук кусок хлеба, тут же его сожрала, смотря ей прямо в глаза, и умерла на пороге булочной. И о том, как, получив посылку из деревни, которая их спасла, они не могли вспомнить, как называется сладкая душистая жидкость в горшочке – не могли вспомнить и плакали все оставшиеся в живых, - а это называлось мед. И так же своим безразлично-спокойным голосом рассказывала, как, получив посылку, тут же раздала свои карточки и талоны в столовой, где крысы сторожили каждую крошку и не уходили из-под столов. Никто их не гнал – сил не было. Рассказывала, как кондукторша на ходу выпихнула их с сыном из трамвая и как потом, добредя домой, она увидела этот трамвай вдребезги разбитый со всеми пассажирами и кондукторшей, от которых остались только куски мокрого мяса. Каждый день она вставала еще ночью и тащилась два часа(!) с сыном на руках в детский сад, а потом еще час или полтора на работу пешком. И после двенадцатичасового рабочего дня она проделывала ту же дорогу снова под бомбежкой. Говорила, что очень скоро перестала спускаться в бомбоубежище, предоставив свою жизнь судьбе, и какая-то великая мистическая правда чудилась в этих словах. По-видимому, только так, совершенно отдавшись воле судьбы, и можно было выжить, и такого полного, до дна души, фатализма я никогда в своей жизни не встречала.
    Она изо всех сил старалась быть со мной корректной, но все во мне было ей органически чуждо и неприемлемо. Я как раз относилась к совершенно другому типу людей, которые будут барахтаться и сражаться до последней капли крови, и все источники моего чувства ответственности, долга, работы, воспитания и т.д. иного, активного типа. Государство – Армия – Общество - Завод – все то, что для нее было такой же непреходящей данностью, как смена времен года, - для меня были силами рукотворными, подлежащими суду – воздействию – изменению - отношению. Она же к этому относилась просто НИКАК. И чтобы понять ту бесовскую пляску, которую можно плясать практически бесконечно на спинах нашего долготерпеливого народа, нужно хорошенько почувствовать это НИКАК, это ЗАБРАЛИ, даже тогда, когда речь идет о твоем брате, муже или отце. Это именно стихийно-религиозное отчуждение от всякой власти и глубоко сидящая в душах убежденность, что против исторического процесса не попрешь. Недаром мы всегда варягов звали княжить, и теперь, подойдя к середине жизни к каким-то серьезным духовным проблемам, я уже не отношусь к точке зрения своей свекрови – а через нее к традиционному мышлению своего народа – с таким безудержным отрицанием. Выжить бы только, Господи. Если суждено нам спастись, не проходя через искушения демократического правления и свобод – а это, как кажется, невозможно, - и дальше я отношу читателей к книгам наших философов и провидцев, твердивших о великой миссии этой страны, об этом они скажут лучше меня".

    Кари Унксова, "Автобиография"
     
    NikoPilgrim нравится это.
  9. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "ОДА ТЕЛОГРЕЙКЕ

    Лучшие умы России думали о путях спасения страны и народа. Они мечтали то о Третьем Риме, то о народе-богоносце, то о социализме, то о еще какой-нибудь глупости. Они искали национальную идею и не видели ее у себя под носом. Надо было только опустить глаза, оторвавшись от созерцания светлых далей, и оглядеть себя и окружающих. Тогда бы они увидели то, без чего народу России в новейшей истории было не выжить, — телогрейку! Народ наш в самые страшные годы лихой истории XX века был одет именно в телогрейку. Ее по привычке причисляют к одежде, но на самом деле это средство национального спасения и инструмент сбережения народа.
    Никто точно не знает, когда она появилась и откуда. Говорят, что пришла к нам телогрейка в начале прошлого века из Маньчжурии, после первой Русско-японской войны. Может, и так, но не в этом дело. Она пришла и покорила нашу страну. Ее стали носить все, кому было холодно и неуютно во вздыбленной и перевернутой России. Ее носили рабочие и матросы, солдаты и крестьяне, партизаны и заключенные, геологи и охотники. Она согревала тех, кто коченел в окопах и мерз на лесоповале, работал на улице и вкалывал на великих стройках, ютился в теплотрассах и трудился в артелях, пропадал в плену и партизанил в лесах.
    Она была родной для всех, потому что она грела тело. Телогрейка спасала народ без различия веры, национальности, идеологии или образования. Она была изначально некрасива, так как была призвана приносить телу только пользу. Она была одинаково добра как к мужчинам, так и к женщинам. Долгое время не было телогреек женских или мужских. Телогрейка — слишком серьезная одежда, чтобы позволить себе такие глупости, как гендерный стиль. Возможно, это была первая унисекс-одежда в нашей стране.
    Телогрейку носили в колхозе и на заводе, на фронте и в экспедициях. Но больше всего ее носили, конечно, в лагерях, которых рассеяно было по нашей стране несметное количество. Телогрейка без воротника и с нашитой на груди биркой была формой советского заключенного. Бог с ней, что без воротника и с биркой; главное, что зэку она всегда была самым близким другом. Нет у зэка никого ближе и преданней, чем телогрейка. Она вместе с ним, когда он валит лес или строит дом, сидит в БУРе или рванул в побег, подыхает с голода или выходит на волю. Она всегда с ним. Она досконально знает его изможденное зэковское тело, торчащие кости и замерзающие на ледяном ветру пальцы. Она всегда готова услужить ему. В нее можно спрятать нос и щеки, когда темным морозным утром бредешь в колонне по пять на утренний развод. В нее можно укутаться, когда в промерзшем воронке тебя везут на суд или на этап. Ее можно расстелить на деревянных нарах в КПЗ, когда с нетерпением ждешь отправки в тюрьму. Ее можно свернуть под голову, чтобы она стала подушкой, которой можно доверить свои сладкие сны о свободе и оставшемся на воле счастье.
    Телогрейка для зэка — вторая кожа и защита от подстерегающих на каждом шагу опасностей. Она может смягчить удар резиновой дубинкой и хоть немного защитить почки от беспощадных ментовских сапог. Она может погасить удар ножом, когда тебя хотят порезать в беспредельной камере. В телогрейке можно сделать потайной карман и хранить в нем крестик, деньги или крошечную фотографию любимой.
    Телогрейку нельзя просто взять и выкинуть, как рваную рубашку или заношенное пальто. Она этого не простит. Освободившийся зэк тихо уберет свою телогрейку подальше в шкаф и не будет тревожить ее без надобности — ведь никто не знает своего будущего.
    Когда-нибудь, когда одичавшая наша страна наконец очнется, ужаснувшись своему прошлому, она поставит на какой-нибудь скорбной площади имени всех замученных в ГУЛАГе памятник телогрейке — одежде, которая спасла российский народ от вымирания".

    Александр Подрабинек, "Диссиденты"
     
    NikoPilgrim нравится это.
  10. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...Вообще мгновенный переход от любви к ненависти и обратно — наше национальное свойство. Классический, несчетное количество раз повторявшийся эпизод: ужинаем с Андреем Мироновым в вагоне-ресторане. За соседним столиком — шахтерская семья. Муж поднимается с бутылкой и стаканом: «Товарищ Миронов, разрешите познакомиться. Я — Иванов, супруга Галя и дочка Леночка. Леночка, поздоровайся с дорогим нашим артистом». Миронов встает, говорит, что очень благодарен, но, с вашего позволения, выпьет лимонаду за шахтеров, за жену Галю, за дочку Леночку, за подземный труд. Проходит полчаса: «Товарищ Миронов, я не понимаю, почему, товарищ Миронов, вы отказываетесь выпить с простым рабочим? Не уважаете?» И, наконец, финальное: «Жидовская морда, брезгуешь с русским человеком!..»
    Таков наш народ. Такова наша жизнь. Такая у меня массовка. Другое дело, что же с этим народом веками делали: и пороли, и в солдаты на 25 лет забривали, и землю давали-отбирали, и сажали, и убивали. Генерал, начальник астраханской милиции, с удовольствием вспоминал, как в 1935 году они избавили город от бродяг: втыкали в скамейку на пристани иголки, острием наверх. Бродяга сойдет с парохода, они его на эти иголочки посадят, еще и машинного масла на ватник капнут, подожгут, он поорет, повырывается и больше в Астрахань ни ногой..."

    Алексей Герман
     
  11. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...Осенью я «построил» себе другое пальто, неплохую замену моему растворившемуся Верблюде. К тому времени Америку в наших сердцах резко отодвинула Франция. Приехал стриженный ежом Ив Монтан. В пивных мы имитировали его шансоны. Вот, вообразите, заходишь в какое-нибудь прокисшее пролетарское заведение, а там компания поддатых молодцов хором исполняет: «Я так хочу хотя бы раз Кольцо Больших Бульваров обойти в вечерний час!» Вот вам удар по вашим стереотипам, господа западные филологи и романисты. В заведении, именуемом «Пиво завода имени Стеньки Разина», вы ждете услышать «Из-за острова на стрежень», узреть что-нибудь надрывное, подноготное, а вместо этого перед вами мельтешит толпа петербургских буршей, голосящая: «C'est a loin, loin; Oh, les pays lointains…», a один из этих выпивох бродит от стола к столу в ивмонтановском пальто внакидку да еще и в трехцветном шарфе – Liberte, Egalite, Fraternite, – связанном сокурсницей и на тридцать пять лет опередившем российские стяги Августовской революции.
    В этом пальто в ту осень мечталось не «хиляние по Броду», а сопротивление на будапештских баррикадах. Однажды как-то на Мойке или на канале Грибоедова, вывалившись толпой из очередного препохабнейшего заведения, начали шуметь: «Сколько же можно терпеть?! Давай начинаем, студенты! Руки прочь от Венгрии, сволочь сталинская! Завтра выходим на демонстрацию! За нами весь Невский пойдет! А потом и весь Путиловский! Завтра вот здесь и начнем в шесть часов вечера перед восстанием!»
    После шумства разбрелись в разные стороны, трепеща и предвкушая жертвенный подвиг. Полночи я тащился в сторону моего тогдашнего жилья по самому западному в городе адресу, на Лесную Гребенку. Тусклая геометрия бывшего Петербурга подставляла мне свои острые углы. Тумбы и водопроводные люки вступали в противоречия с гравитацией. Пару раз заехал в морду оккупанту, то есть со всего размаху по водосточной трубе.
    Вдруг враждебная морось и слякоть материализовались тремя субъектами, виртуозами припортового гоп-стопа. В буквальном смысле, как Акакия Акакиевича, они вытряхнули меня из моего нового пальто. «Что за шутки?!» – возопил я и обнаружил вокруг себя полнейшую пустоту, среду, как говорится, максимального отчуждения. Не было даже Луны, чтобы надо мной посмеяться. Остатнюю часть пути я не мог с определенностью сказать, где я нахожусь: в середине ли страницы альбома, в котором сейчас эту историю записываю, – альбома, подаренного поэтическим другом русско-татарско-итальянского происхождения и крытoгo скромным куском вельвета с беленькими цветочками, или посредине улицы, проявившей гнусную суть свою в бестрамвайные часы разбойной ночи, – улицы все тех же, ничуть не изменившихся петербургских призраков и чертей, охотников за нашими дражайшими шинелями, насильников нашей дражайшей юности, и куда направляюсь: в американскую ли, инспирированную ОПОЯЗом славистику или на Лесную Гребенку плакаться в жилет Мише Карповиусу.

    Припоминается, что на следующий день, в пиджачке, я все-таки оказался в районе Церкви-на-Крови, где намечалось возведение первой ленинградской баррикады, однако никого и ничего там не нашел, кроме развалюхи грузовика с бочкотарой. Все мятежники, должно быть, как и я сам, то ли опоздали, то ли слишком поторопились. Короче говоря, восстание не состоялось.
    Реализм подступал со своими проклятыми вопросами, дул под пиджачишко, напоминая то, что учили в институте о воспалении седалищного нерва. Где взять пальто? Ведь не строить же заново! «Мы тебе в порту купим мантель с подкладкой», – утешал Картовиус. Да на какие же шиши? Отсутствие «шишей» создавала пограничную, «лиминальную» ситуацию, вне которой не могла возникнуть молодая проза, как это позднее выяснилось. Даже Двадцатый съезд нашей партии, положивший конец злоупотреблениям «культа личности», не вызывал желания слиться с народом в его новом трудовом порыве. Напротив, в вечерних ледяных шатаниях все чаще выплывал перед наследниками Башмачкина какой-то сквозной, сквозь всю непогоду, отрыв.
    Лена Горн расхохоталась всей своей развевающейся медью: «Да вы, Василий, и впрямь дрожите, милейшими, словно Акакий Акакиевич!» Она шла по Невскому в сопровождении Носа. По совершенно случайному совпадению ее спутника так и звали – Нос, в том смысле, что был он, конечно, Носов. Некоронованный король Невского, главный стиляга, идеально сложенный и идеально одетый Нос. Очень прямой, руки почти всегда в карманах, с немного преувеличенной из-за прически, хорошей, лобастой головой, с многообещающей улыбкой, Нос.
    «Закаляешься, старый?» – спросил Нос Башмачкина с радушием обитателя Букингемского дворца при обращении к солдату караула.
    Они прошли, но Лена на секунду обернулась, очевидно, чтобы увидеть, как летит под ледяным ветром единственный оставшийся у меня утеплитель, триколор свободы..
    <...>
    ...появилась возможность еще раз пригласить читателей в комиссионный магазин, теперь уже на Невском. Опять ковры и китайские вазы плюс несколько статуэток Будды с ярлычками: «Буда простая, медная». Вдруг молодой продавец, волосы «под канадку», поманил меня пальцем с печатным кольцом. «Я вижу, ты из наших», – сказал он. «Офкос», – подтвердил я на языке порта. «Пальтец нужен?» – спросил он. «Вот именно пальтец и ищу!» – едва ли не вскричал Башмачкин послесталинской формации. «Тогда считай, что тебе повезло!» Он бросил на прилавок нечто светло-серое, плотного сукна, и в ту же долю секунды, пока брошенное еще успокаивалось на прилавке, я понял, что опять случилось в жизни нечто чудесное, что это пальто ко мне прямо из Парижа залетело, что в нем нет никакой «самостроковской» утрировки, один лишь европейский стиль 1956 года, когда кумиром Левого берега Сены был некий реакционный писатель, месье Альбер Камю.
    Все эти дела с разными берегами Сены, с Альбером Камю и его эссе «Бунтующий человек» были нам еще неведомы, они пришли позднее, однако мне кажется, что я уже и тогда, осенью 1956-го, каким-то предлитературным чутьем предполагал их существование. Сознание послесталинских мальчиков совершало иной раз непредсказуемые виражи. Ну, вот, например, про упомянутого уже певца Больших Бульваров Ива Монтана пресса с придыханием писала, что он «убежденный коммунист», а Миша Карповиус по этому поводу глубокомысленно изрекал: «Если уж там даже коммунисты такие, то чего же ждать от беспартийных?!»
    «Прикинь!» – говорит мне молодой продавец «из наших». Прикидываю. «Ты в поряде!» – ухмыляется он. Карповиус из-за стекла (он уже на Невском с двумя девушками объясняется) показывает мне два больших пальца. «Этот пальтец сегодня Нос приволок, – говорит продавец и кивает со сдержанной гордостью. – Вот именно, сам Нос. Ему эту штуку Левка Волков отстрочил по французским выкройкам». Меня охватывает странное, едва ли не мистическое чувство. «А что же он сам-то, Нос-то, не носит?» – «Раздался в плечах, – поясняет продавец. – Как начал с Ленкой Горн гулять, так раздался в плечах. Только что сшил, и вот весь малость вздулся в верхних частях: плечи, грудь, холка. Теперь, говорит, новое буду шить, а это, говорит, Игореша, продай с умом, то есть кому-нибудь из понимающих». Мистическое чувство усиливается. Нос только притворялся, что шьет себе. В глубине своей сути он, конечно, понимал, что новое пальто перекочует к другому персонажу. Плечи, грудь, холка, раздувшиеся из-за любви к медичке, – это просто отговорки. Литературная метафизика торжествует!
    Весь остаток вечера мы дефилировали по Невскому, Карповиус в своем клайпедском кожане и я в пальто от Носа. На Невском тем временем развивалась сенсация: шел герой молодежи Михаил Козаков, то есть красавец-негодяй из фильма «Убийство на улице Данте». Шарф брошен через плечо, горит драматический глаз. За ним – куча поклонников, у всех шарфы через плечо, в зрачках свеча. Мы с Карповиусом присоединяемся. Кумир заходит в рюмочную. Широкий жест: «Всех угощаю! Выпьем за искусство, за будущее!» Еще по одной, еще по новой! Не осквернять же эти мгновения мокрыми бутербродами с килькой, похожей на ржавое серебро гниющего сарацина. Пьем без закуски.
    Далее все разрастающаяся свита (кажется, уже без предводителя) направляется в кинотеатр «Хроника», где идет боевой документ «Разгром контрреволюции в Венгрии». Мы с Карповиусом смотрим его уже пятый раз, поскольку там крупным планом фигурирует вчерашний сокурсник Жига Топай. Диктор зловещим голосом вещает: «На второй день к кинотеатру «Корвин» стали стекаться грузовики с реакционным отребьем». Близко к камере проходит «Татра», у нее в кузове толпа молодых ребят, все они кажутся нам однокурсниками. Укрупняется до полной узнаваемости фигура собутыльника Жиги Топай, получившего в институте известность своим романом с поварихой клиники профессора Углова. Он в таком же пальто, как теперь у меня, только на груди у него автомат Калашникова. Любовник поварихи и одновременно еще полудюжины дам из больницы Эрисмана оказался отважным антисталинистом! На выходе Карповиус кладет мне руку на плечо: «Жаль, что нас там не было». В толпе несколько человек оборачиваются и внимательно смотрят на нас.
    За время просмотра Невский еще больше вошел в раж. Непонятно, по какому поводу эта толпа к десяти часам вечера впадает в такое возбуждение. «В кабаках, в переулках, в извивах (в каких еще извивах, Александр Александрович, если это не просто для рифмы?). В электрическом сне наяву Я искал бесконечно красивых И беспечно влюбленных в молву…» Цитируется по памяти, она же, любезная, подсказывает, что тогда, осенью 1956 года, в толпе на Невском нередко мелькали вот именно те, «бесконечно красивые», которые в моем затянувшемся юношеском воображении относились к блоковскому урбанизму, к темным отшлифованным гранитам и матовым мраморам, к извивам (ага, вот они, извивы!) бронзы и чугуна, еще оставшимся от Серебряного века и еще как бы живым.
    Молодежь, как известно, никого не замечает на улице, кроме самое себя. Так и я, очевидно, не видел в тот вечер большинства ленинградской толпы и уж тем более не видел ее жлобов или, как тогда там говорили, «скобарей». В новом, «косовском» пальто я ощущал себя одним из тех, «бесконечно красивых», и был уверен, что со мной этой ночью произойдет что-то необычное.
    Карповиус пропал, с ним это постоянно случалось в ту осень. Естественно, вскоре я обнаружил себя в подвальчике «Советское шампанское», что на углу Невского и Садовой. В те времена там сливали в тонкостенных стаканах весьма эффективную смесь: сотку коньяку и сотку СШ. К этому еще присовокуплялась, «для культуры», большая шоколадная конфетина. «Пора!» – сказал я после первого стакана, таща второй. «Куда?» – спросила меня восхищенная масса. «На баррикады, – любезно пояснил я. – Сегодня в городе начинается восстание». – «Какое еще такое восстание в колыбели революции? – скандально удивились массы. – Соображаешь, о чем говоришь, ты, кент?» – «Восстание за свободу, – продолжал уточнять я. – В знак солидарности с растерзанным Будапештом. Все на баррикады, ребята! Ура!» То одно, то другое приближались ко мне отвратные советские лица или, как автор «Шинели» и «Носа» их называл, «кувшинные рыла». «Давай, тащи его в милицию, товарищи! Агитатор – оттуда!»
    Двое длинноруких выволокли меня наружу под скандинавский восторженный ветер. Ничего не стоит смахнуть таких падл, винегретных, отблеванных гадов! Почему-то не получалось. Двое патриотов Страны Советов вцепились мне в плечи, в мое парижское пальто, не отодрать! «Давай тащи агитатора! Вон мент стоит! Товарищ милиционер, контру поймали!» У них не получалось меня тащить, у меня не получалось их отодрать. «Товарищи прохожие, помогите стилягу в милицию сдать! О Венгрии болтает!» Товарищи прохожие, ни черта не разбирая среди гудков, звонков, свиста ветра, спешили пройти: подобных сцен, когда двое висят на одном, по всему Невскому было немало.
    Мент наконец заметил непорядок, начал приближаться. «Что за базар? Предъявите документы!» Отодрав пару щупальцев, вытягиваю паспорт с законной ленинградской пропиской. «Все в порядке, гражданин, – говорит мент и с некоторым рыком поворачивается к бдительным. – А ваши где паспорта, гопа?» Бдительные, хлюпая от обиды, вопят: «У контриков, у шпионов паспорта всегда в порядке! Ты что, сержант, не понимаешь политической подоплеки? Бдительности тебя не учили?» Мент морщится: вот схлопотал на собственную задницу самодеятельности! Надо было в другую сторону пойти. Ищет взглядом своих. Вон, кажись, торчат две башки в фуражках. Достает свисток. «Ну, давайте разбираться!»
    «Этап на Север, срока огромные!» – сдуру запел я. Вижу себя в колонне магаданских зеков, тащимся из порта в санпропускник. Включается демагогия. «Эй, эй, сейчас не те времена! Партия сказала, к прошлому возврата нет!» Две фуражки приближаются. Останавливаются любопытные. Приключение достигает высшей точки. Арест на Невском молодой контры.
    Вдруг оказывается, что повороты сюжета еще не исчерпаны. Из толпы выделяется быстрый, лисий перелив меха, взлетает рыжая грива, энергичной цитатой проходит, как молния, какая-то молодая дама, «у которой всякая часть тела исполнена необыкновенного движения». Я всегда подозревал, что классика в этой части города сильно отдает модерном. Она приостанавливается и оказывается все той же Ленкой Горн с нашего курса. «Вася, что это с вами? Что вы тут с этими скобарями не поделили?» И вслед за ней, раздвигая толпу плечами, появляется, разумеется, Нос, на самом деле как-то основательно раздавшийся в плечах и весь как бы светящийся малиновой мужской энергией. «Что за шум, а драки нет?»
    Это тут какие-то без прописки какого-то с пропиской. Да я на «Доске почета» в номерном предприятии, товарищи милиционеры! Давай, машину вызывай! А вот этого я бы вам не советовал. А ты кто такой, чтобы советовать? Я бы на вашем месте мне не тыкал. Они тут все, стиляги, друг за друга, контрики! Родную нашу советскую власть порочат! Который тут контрик, вот этот, в шинельном, что ли? Я бы на вашем месте взял свои слова обратно. Товарищи, вы что, не понимаете, перед вами будущий знаменитый писатель, не трогайте его! А вы, товарищ красивая женщина, поберегли бы свою репутацию! Это вот этот, в шинельном, что ли? Ну-ка, гражданин в шинельном и вы двое без прописки, давайте-давайте в машину!
    Меня, которого менты почему-то называли «этот в шинельном», и тех длинноруких от патриотизма «скобарей» начинают тыкать к машине, которая гостеприимно раскрывает свое заднее вместилище. Вдруг происходит еще одно, как бы Карповиус сказал, «сценическое движение». Нос предъявляет милиции красную книжечку в ладони. Вспыхивают, проносясь мимо меня, три золотые буквы. Решимость милиции мгновенно улетучивается. Козырнув Носу, сотрудники удаляются. С пустым задком отъезжает и гостеприимная машина. Энтузиастов отечества Нос прогоняет легким «пенделем», одним на двоих.
    Когда все это так просто закончилось, мы пошли втроем в сторону Адмиралтейства. По законам какой-то неведомой композиции в этом месте напрашивается промельк пейзажа. Ну луна, конечно, ну шпиль. Круглое и острое, отсвечивая друг от друга, доминировали в очищенном от туч и почти морозном небе: баста!
    Не могу сказать, что неожиданная метаморфоза главного питерского стиляги очень меня вдохновила.
    «Хотел бы я знать, почему меня менты называли «этот в шинельном», – сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать. Нос хохотнул. «Да у тебя же, старый, пальто из офицерского сукна Советской Армии. Это моему бате сверхурочный отрез выдали в штабе округа. Неплохо его Левка Волков отстрочил, правда? Жаль, что мне самому не подошел этот пальтец по известным обстоятельствам». С улыбкой он повернул всю верхнюю часть своего тела, включая превосходную голову, к своей подруге. Та передернула плечами: «Неуместно, Нос!» Она, казалось, больше интересовалась мною: «А я и не знала, что у вас определенные взгляды, Василий!»
    Я чувствовал себя так, будто меня снова вытряхнули из пальто. «Я своих взглядов не скрываю».
    «И правильно делаешь, старый!» – бодро сказал Нос.
    «Можешь доложить там, в вашей организации», – буркнул я.
    «В какой еще организации?» – удивился он.
    «В той, которая тебе книжечку выдала с тремя буквами».
    Он как-то странно, даже как бы невероятно расхохотался. Остановилась изумленная Лена. Остановился изумленный я. Смех как будто шел не из данного тела, а как будто рикошетом от столба к столбу ниоткуда, с завихрением под Аркой Главного штаба.
    «Вот чудак, – сказал мне Нос, – ты, наверное, не успел рассмотреть моей книжечки. На ней и впрямь три буквы, да не те!» Он снова выхватил из кармана эту секретную книжечку и продемонстрировал ее в глубине своей раздувшейся и перетянутой линиями судьбы ладони. На книжечке читалось: НОС.
    Мы оба, Лена и я, просияли. Вернулось прежнее восхищение этим парнем, хозяином Невского проспекта.
    «Пока все, – сказал он и приложил два пальца к основанию своего «канадского кока». – Не буду задерживать, попросту испаряюсь. Если найдешь меня в кармане шинели, просто брось в Неву с Дворцового моста. Схвачено?»

    Недавно на одном приеме в честь члена правительства новой демократической России произошел любопытный разговор.
    «Что там говорить, господа, – произнес с хорошей улыбкой член правительства. – Все мы с вами все-таки вышли из коммунистической партии».
    «Нет, не все, – возразил я. – Некоторые все-таки вышли из шинели. В моем случае, даже из трех».
    Неслышно подошедший старый поэт Вознесенский сделал добавление: «А некоторые даже из носа. Кто из левой ноздри, а кто из правой…»"

    Василий Аксёнов, "Три шинели и Нос"
     
    NikoPilgrim нравится это.
  12. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Вчера напилась, да. Давно не было так. С поминок Е. С Новик поехала провожать А.М. на Ленинградский вокзал. Анька, конечно, опоздала на поезд. Перед этим пили вино на вокзале - ну и опоздали. Вокзальная площадь, надо сказать, совсем другая. А вообще-то такая же. Помню, там таскали женщину без рук и ног, и кровь из нее лилась (видимо, менструация у неё была). Короче, что хочу сказать - фильм Германа хороший.
    Потому что Аньку я проводила и пошла себе (билет она себе купила сразу на другой поезд, ура). А было 22.30 - то есть полчаса до закрытия. А у меня уже соображение плохое было, ноэсис нарушен. Ну и зацепила я охранника - хороший, с усами, пост бросил и побежал со мной магазин искать. Да. Коньяк мы купили, и я пообещала его подождать у метро на улице. Стояла минуты три, а потом подумала - ну что он мне, из рязанской области, хорошего может сделать? И пошла себе пешком домой. А дом у меня не так чтобы близко от площади трёх вокзалов, но я всё равно пошла, потому что подумала: ну кто мне, такой хорошей, в белом пальто, что-то плохое сделает? Шла себе шла, потом увидела сцену: стоит такой хипстер в очках и держит такого ватника, который блюёт. Ну я, конечно, как человек приличный, сразу предложила свою помощь. Через некоторое время мы в круглосуточном таджикском кафе ели борщ и пели песню "Полковнику никто не пишет..." Потому что этот "ватник" оказался полковником ФСБ, а "хипстер" тоже ФСБ, но не полковник. Они занимаются "антинаркотической операцией"; ну в клубах ночных. Вы, конечно, не поверите, но это так. А потом проклятый хипстер слился, и я отправляла полковника домой. А поскольку он уже просто лежал, водители, увидев его тело, уезжали. Но я была стойкой, потому что на мое белое пальто все клевали. Наконец один молодой парень на хорошей машине остановился и сказал, что он тоже из ФСБ и они своих не бросают. Дальше было как в сказке: он остановил какую-то другую машину, полковника туда погрузили, и я хотела уже домой наконец. Но потом подумала, что вдруг это не ФСБ, а бандиты какие-то, надо мне полковника проследить (а у него деньги прям из карманов сыпались, честно!). Уселась с ним в эту машину, он сзади спал сначала, а потом стал к нам с водителем приставать, нарушал движение. мы еще с ним песню попели "Полковника никто...", а тут уж и моя остановка была. А они дальше поехали".

    Ирина Протопопова
     
    Последнее редактирование: 16 май 2014
  13. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Величайший триумф Московского кинофестиваля едва не стал величайшим его провалом. В 1963 году главный приз III Международного московского инофестиваля достался картине Федерико Феллини "8 1/2". Мало кто знает, что в качестве основного конкурента феллиниевского шедевра от Советского Союза был выставлен фильм режиссера Виктора Комиссаржевского "Знакомьтесь, Балуев!" - история о прокладке газопровода через непроходимые болота. После этого опыта 50-летний дебютант Комиссаржевский благоразумно решил больше не пробовать свои силы в кино. Его картина могла бы безвозвратно затеряться в архивной пыли, но по необъяснимым причинам выбор нового министра кинематографии пал именно на нее: "Балуев" открыл московский фестиваль 63-го года.
    8 июля 1963 года газета "Вечерняя Москва" писала: "Флаги третьего международного фестиваля в Москве, открывшегося фильмом "Знакомьтесь, Балуев!", взвились под аккомпанемент радостного гимна советскому человеку, воспитанному и взращенному партией Ленина". Советская пропаганда набирала обороты, но даже инерции идеологической машины не хватило, чтобы сокрушить здравый смысл. Вскоре и партийным чиновникам стало ясно, что о "Балуеве" лучше забыть, как о страшном сне. Главный приз достался Феллини. Такое решение приняло жюри под председательством режиссера Григория Чухрая.

    Интервью у создателя "Баллады о солдате" и "Чистого неба" взял Алекесей Медведев.

    - Вы были председателем жюри на фестивале 1963 года. Каким был фестиваль в то время, каков был его статус?

    - Это был международный фестиваль очень высокого класса. После войны авторитет Советского Союза был чрезвычайно высок. В это время начался бум изучения русского языка во всем мире. Где бы ни появлялись русские, всегда на них смотрели с большим уважением. Это был третий фестиваль - у нас уже был кое-какой опыт в вопросах организации. Так получилось, что меня назначили председателем жюри Московского фестиваля, поскольку мои картины знали на Западе. На этот фестиваль приехали звезды первой величины - потом уже такого не было. Был весь цвет мирового кинематографа: Джина Лолобриджида, Элизабет Тэйлор, Ив Монтан и Симона Синьоре, Жан Марэ, Сатъяджит Рэй, классик неореализма Джузеппе де Сантис, Стэнли Крамер, Федерико Феллини - представлять этих людей нет необходимости. Феллини привез с собой фильм "8 1/2", оказав этим большую честь нашему фестивалю.

    - Какие советские картины были представлены в конкурсной программе?

    - С моей точки зрения, они были предельно плохими. В это время у нас сменился министр кинематографии - на это место пришел Алексей Владимирович Романов. Раньше он был посредственным журналистом, очень кондовым. Им решили заменить прежних министров-вольнодумцев. А он вольно не думал, он вообще никак не думал. Он в кинематографе понимал так же, как я в китайском языке. С нашей стороны Романов выставил на фестиваль картину "Знакомьтесь, Балуев!". Это была очень знаменательная картина. Я могу рассказать вам только начало, и вы сразу поймете, что это было такое. Речь в фильме шла о прокладке газопровода, а Балуев был начальником этого дела. Вот он уезжает в командировку. Жена собирает ему чемодан и спрашивает: "Скажи, ты мне когда-нибудь изменял?" Он говорит: "Да, три раза. Один раз с монтажницей, другой - со студенткой и третий - с кандидатом наук". Она расплывается в улыбке: "Значит, все это была я?" И он начинает ее целовать - сперва в губы, потом ниже, в грудь, потом камера останавливается, а он опускается все ниже, ниже, ниже. Наконец она говорит: "Не целуй мои туфли - они грязные". Очень романтическая сцена.

    - Как объяснить появление подобного фильма? Он снимался специально под фестиваль?

    - Нет, у нас так не было. У нас какие фильмы начальство считало хорошими, те и выставлялись на фестиваль. А у начальства был вкус такой же, как у Алексея Владимировича Романова - то есть никакого. Так вот, заместителем моим был назначен очень хороший советский критик Караганов. Посмотрев "Знакомьтесь, Балуев!", он сказал нашему министру кинематографии: "Этот фильм не получит никакой премии". "А что же нам делать? - заволновался Романов. - Мы должны обязательно получить приз". Ведь работа министра кинематографии оценивалась по количеству премий. Тогда Караганов посоветовал ему выбрать еще один советский фильм, и он выбрал "Порожний рейс".

    - Как реагировали зарубежные члены жюри на советские картины?

    - После показа "Порожнего рейса" ко мне прибежала переводчица Маша Марецкая, дочка нашей знаменитой актрисы Марецкой, и сказала, что итальянский критик Серджо Амедеи учинил большой скандал. Я прибежал в комнату жюри и слышу: "Дайте мне сейчас же билет, я уезжаю к чертовой матери с вашего фестиваля". "А что случилось?" "Вот вы показали "Порожний рейс". А я так чту советский кинематограф! И что же, я должен писать о нем правду? Лучше я ничего писать не буду, но и участвовать в вашей бодяге отказываюсь". Я говорю: "Серджо, тебе что, не нравится этот фильм?" Он в ответ: "Не нравится! А тебе нравится?" "Мне тоже не нравится". "Ах, вот оно что! - обрадовался Амедеи. - Тогда я остаюсь!"

    - Было ли давление на жюри со стороны советского руководства?

    - Во время фестиваля меня вызвали в ЦК и спросили: "Кому дашь главный приз?" Я говорю: "Федерико Феллини". "Что?!!" "Да, это лучший фильм на нынешнем фестивале". "А ты знаешь, что Никита Сергеевич уснул на этом фильме?!" Я говорю: "Никита Сергеевич - политический деятель, у него много работы, он утомился - вот и уснул. Но это не значит, что фильм плохой. Он все равно получит главную премию". "Тогда положишь партбилет на стол!" А я уже не раз клал партийный билет, и каждый раз мне его возвращали. Со мной беседовал некий Снастин - участник войны, но небольшой эрудит в искусстве.

    - Как же в итоге было принято решение о присуждении главной премии Феллини?

    - Приезжаем мы на заседание жюри. Товарищ Романов знал, что мы будем обсуждать "8 1/2" и устроил нам такой подарок: он собрал всех членов жюри из социалистических стран (а состав жюри делился поровну) и сказал им, что если они проголосуют за "8 1/2", то будут иметь большие неприятности у себя дома, так как он уже переговорил с министрами культуры их республик. И большинство членов жюри из социалистического лагеря выступили против фильма. Потом поднялся Жан Марэ, бывший членом жюри, и сказал: "Я буду голосовать за "8 1/2", потому что это лучший фильм фестиваля. Тут выступил югослав и заявил: "А это педерастический фильм!" Почему он так решил, объяснять он не стал и вряд ли бы смог. Вслед за ним выступил американский режиссер Стэнли Крамер: "Я не думаю, что "8 1/2" - лучший фильм Феллини, но на этом фестивале лучшего фильма нет, поэтому я буду голосовать за него. Я мужчина, каждый день бреюсь и каждый день смотрю на себя в зеркало. Так вот, чтобы мне не было неприятно смотреть в зеркало, я вам всем желаю больших успехов. До свидания. Я в этом фестивале и в этом жюри никогда не участвовал". И ушел.
    Вслед за ним выступил индийский режиссер Сатъяджит Рэй: "Я своего фильма никогда не привезу на московский фестиваль, потому что если он окажется лучше других, скажут, что он непонятен народу". А именно такой тезис выдвинул Караганов - поневоле, конечно, потому что человек он умный. Рэй тоже ушел, а вместе с ним - почти половина членов жюри. Я объявил перерыв на час, просил всех все равно прийти, а сам пошел к министру, который меня уже ждал.
    Прихожу к нему в номер, в гостиницу "Россия" и говорю: "Такие вот дела, большинство членов жюри покинуло фестиваль в знак несогласия с нападками на "8 1/2". "Ну и пусть они уходят, а мы все равно дадим нашему фильму!" Я попытался его вразумить: "Наш фильм не получит даже самой захудалой премии. Это очень плохой фильм" (В итоге "Порожний рейс" был удостоен второй премии ММКФ. - "Время МН"). "Вы так считаете?" "Да, я так считаю". "А кто вам дал право так считать?" Я говорю: "Просто моя профессия. Я ведь все-таки немножко снимаю кино и что-то в этом понимаю. А у вас какая профессия?" Он замолчал. Тут пришел искусствовед в штатском и сказал, что на московском телеграфе лежит пачка телеграмм о скандале на фестивале. Романов заволновался и стал звонить на дачи - советоваться с начальством. А начальство не подходило к телефону; дежурные говорят: "Он занят. Он отдыхает". Я посмотрел на часы и сказал: "Оставайтесь с Карагановым, а я пошел свои дела делать".
    Когда я шел в комнату жюри, ко мне подошла Симона Синьоре, моя добрая знакомая: "Гриша! Что такое? Говорят, "8 1/2" не дадут премию?!" Я успокоил ее. Смотрю на часы, через несколько минут пора начинать. Страны народной демократии в полном сборе, а иностранцев еще нет. Уходя на перерыв, я попросил мексиканца составить предложение, чтобы Феллини получил главную премию за вклад в мировое кино - в том числе и за "8 1/2", но не только за этот фильм. Ровно в десять появляется улыбающийся Стэнли Крамер, за ним - Жан Марэ. Все пришли. Что мне понравилось: мы тоже иногда протестовали, уходили с каких-то мероприятий, но когда возвращались, то с видом оскорбленного целомудрия. А они смеются, улыбаются, говорят, что за это предложение с удовольствием проголосуют. Проголосовали за пять минут.
    Прибегает Караганов, кричит: "Мы с Романовым составили предложение!" Я отвечаю: "У нас было свое предложение, решение уже принято". Дальше мы очень быстро распределили основные призы, и все остались довольны.

    - Как отреагировало партийное начальство на решение жюри?

    - Когда я вручал премию Федерико Феллини, он показал всем приз и сказал: "У меня 270 международных премий, но эта - самая дорогая для меня, потому что я получил ее в социалистической стране, в Советском Союзе". Я подумал: "Ну вот, теперь у наших политиков есть материал для пропагандистской компании". Но ничего подобного.
    Поскольку после вручения премий со мной начальство не разговаривало, чиновники проходили мимо меня, как мимо столба, даже не здороваясь, я решил: "Какого черта я буду здесь мозолить глаза!" - и уехал на Украину к родителям. Уже там я прочитал, что после фестиваля Романов собрал на пресс-конференцию журналистов, которые еще не успели разъехаться, и сказал: "Мы дали премию Федерико Феллини, но мы с ней не согласны, потому что это пессимистический фильм". По условиям фестиваля, мы должны были купить фильм, получивший первую премию, но так и не купили.

    - Вас не наказали за строптивость?

    - Через две недели я вернулся от родителей, пришел - по другим делам - к Романову. Он сказал: "Ну, ты и хлюст! Нагадил, а сам уехал, а меня вызывали на ковер в ЦК". "И что ж там было на ковре?" "Все требовали исключить тебя из партии". "А почему не исключили?" "Никита Сергеевич за тебя заступился, сказал, что Чухрай - хороший парень, только не обстрелянный". Для меня это было смешно - я на войне получил четыре ранения.

    - Что дальше случилось с Московским фестивалем?

    - Для нас третий фестиваль был самым почетным - его посетили первые лица мирового кино, а для нашего начальства это был провал. После этого Московский фестиваль пришел в упадок. Председатели жюри поневоле стали давать премии "на троих", чтобы никого не обидеть, и мировая общественность утратила всякий интерес к нашему фестивалю. К нам стали приезжать второстепенные люди, о которых никто не слыхал, да и по лицам было видно, что это не звезды. Продолжал бывать у нас разве что Стэнли Крамер. Как-то он предложил мне снимать совместный фильм об обороне Сталинграда - он знал, что я был ее участником. Но мне было неудобно с американцами снимать этот фильм, и я сказал, что уже заключил договор с директором Мосфильма Суриным, хотя никакого договора не было. Кстати, так мне и не дали снять фильм о Сталинграде. Приезжал еще де Сантис - он был большим моим другом и другом моей жены. Но того, что было в 1963 году, не повторялось уже никогда".

    Время МН, из сети
     
    Нафаня нравится это.
  14. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Была у меня изба в Костромской глубинке, в доживавшей век деревушке. В краях тех, на некогда обильных урожаями просторах размером с Францию, редкими проглядышами ютились такие же опустевающие или уже совсем покинутые селения, отделенные друг от друга остатками бывших дорог, непролазями, продираться через которые могли только тракторы, а в сушь и грузовики с пьяными водителями (трезвыми за руль здесь не садились). Кругом заброшенные поля и глухие леса, где попадались еще волки, медведи и кабаны.
    Однажды, заплутавшись на охоте, вышел я в сумерках к незнакомой деревне. Обитаемых изб в ней было около десятка, для здешних мест много. Попросился переночевать в первую попавшуюся. Пустили. Была с собой водка, это помогло.
    Семейство состояло из жилистого рыжего мужика Николая, лет сорока, по виду давненько не просыхавшего, его жены Валентины той же кондиции, скрюченного сухонького старичка на печи, беспрерывно кряхтевшего, безмолвной парализованной старухи на топчане и четырех детей: двух прыщавых дочек-подростков, погодков, тоже рыженьких, шустрого востроглазого пацаненка лет десяти и сопливого малолетка с признаками олигофрении.
    Пригласили за стол с самогоном и почти никакой закуской: лепешки из странного материала, что-то вроде толокна с примесью навоза. Я вывалил из рюкзака непочатую поллитровку и пару кусков черного хлеба. Под стаканчик-другой пошел разговор. Не стану описывать его детали, их и невозможно описать в силу полнейшей нецензурности речи всех участников, кроме одного, жалкими потугами пытавшегося соответствовать общей стилистике. Нематерных слов в лексиконе моих радушных гостеприимцев не оказалось ни одного, а при том речь была содержательна и богата смыслами. Говорили о здоровье (признался, что я врач из далекой Москвы), об огороде, о дровах, о грибах-ягодах, об охоте, о погоде, о водке, о чертях и леших, которые тут, как объяснили мне, водились в немалом числе. Вспоминали разные истории. В углу над столом висела икона Богоматери.
    Осмелев под хмельком, я спросил у супругов, зачем они так неустанно ругаются матом, да еще и при детях, которые тоже не отстают. Вопрос озадачил и удивил. Ответ, перевод с матерного: мы не ругаемся. Мы просто говорим. Мы всегда так говорим. У нас все так всегда говорят. Это наш язык. У других, которые там живут (неопределенный жест в сторону леса), языки другие. Но мы их языки понимаем, а они наш. Тебе в нашем языке что-то не нравится? Мат – это что такое?
    Тут смекнул я, что эти милые искренние люди всего лишь говорят на своем местном диалекте, построенном исключительно на обсценной лексике, а понятия «мат» у них просто нет. Спросил: как называется ваша деревня? Как заселялась и строилась, когда, кем?
    Ответ перевод с матерного: Матросово наша деревня. Сперва, при царе еще, был тут хутор, Матросов хутор, называли его и Рыжов угол, по цвету волос первооснователя. Матрос один рыжий во времена оны за какой-то проступок был отправлен на каторгу, сбежал и здесь поселился, избу построил, жену взял из ближайшего селения. Пошли у них дети, повыросли, пообженились, пообстроились, потом внуки... Так и получилась деревня Матросово, половина людей здесь рыжие.
    Все выстроилось в логическую взаимосвязь: на каком языке праотец матрос-каторжник говорил, на таком и потомки – с развитием, с разработками.
    Ранним утром Николай с Валентиной опохмелились, поднесли маленькую старичку, предложили и мне, я отказался (опохмелился всего раз в жизни, экспериментально, чтобы проверить in vivo заверенную всеми врачебными и психофизиологическими инстанциями прописку в алкоголизме: «с утра выпил – весь день свободен»). Заторопился домой. Как попасть к моей деревеньке или выйти на дорогу, дающую на это надежду, хозяева, как я понял после их долгих заботливых объяснений, не знали, да и о соседних с ней населенных пунктах не слыхивали; посоветовали поспрошать по другим домам. Послушал совета, обошел избы. Обитатели оных, все, к кому обращался, и трезвые, и уже с утречка поддатые, говорили ровно на том же матопроизводном наречии, и каждый словоохотливо, с горячим участием объяснял, как идти неведомо куда. Отправился наудачу, к закату добрался".


    Владимир Леви, из "Матерной сюиты"
     
    Яник нравится это.
  15. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...по-моему, это и есть истинный патриотизм — делать свое дело, не изменяя ему ни при каких обстоятельствах и оставаясь достойным человеком, которому стыдно за свою трусливую страну, превращенную в сообщество добродушных марионеток, не протестующих против унижения ни при каких обстоятельствах. Вот диссиденты, которых постперестроечное общество не оценило, какой от них, казалось бы, толк, если и было их — я имею в виду тех, кто решался на политический протест — несколько десятков за всю эпоху. Но то, что в народе нашлись люди, не только готовые умереть за свои убеждения, но и умиравшие за них — это реальное спасение этноса, реабилитация его в своих собственных глазах. Ведь пусть всего несколько человек вышло на Красную площадь с протестом против советских танков в Чехословакии, но остальные получили возможность иначе смотреть на самих себя — значит, могли думать они, такое можно делать, значит, мы, как народ, не дефективны, значит — это просто я боюсь, но есть такие, которые не боятся. И, следовательно, все зависит только от меня.
    А это очень важно, и если бы я не избегал пафоса, я бы сказал, а теперь и говорю, что это героизм куда более высокой пробы, нежели героизм во время Великой Отечественной войны или других войн. Ибо жертвующий своей жизнью солдат знает, что на его стороне общество, близкие, однополчане, которые назовут его героем, а на стороне диссидента — только он сам, кучка его единомышленников и непонятное в своей перспективе будущее; зато все остальное общество точно осудит его шаг и в лучшем случае назовет дураком, а то и преступником. А этот поступок на самом деле спасает репутацию народа в глазах потомков и историков, вывод которых прост — раз есть зафиксированные факты протестов — значит, их было еще больше, и, следовательно, страна не безмолвствовала. Поэтому даже установка — не помогать ни в чем преступной власти — была патриотической, так как стоило разрешить себе немного — и вот ты уже тот, кого все презирают.
    Неписанные законы открывали возможности для любых профессий физического труда — от дворника до шофера, или рабочего (кстати, рабочие были: тонкий поэт Алеша Шельвах — почти все 70-е и 80-е проишачил токарем на заводе), можно было заниматься репетиторством, халтурить на Ленфильме (как Леня Аронзон), быть редактором медицинского издательства (как Витя Кривулин), но если ты был редактором журнала литературного, как, скажем, более чем милый Андрюша Арьев, то даже если с тобой пили, дружили, даже любили тебя, ты все равно не принадлежал к неофициальной культуре. Почему? Да потому что (пусть и невольно) помогал мерзопакостной советской власти ткать цыганское одеяло обмана. И этот неписанный закон был строг. Однако я никогда не слышал, чтобы кто-то говорил о себе и наших общих знакомых — герой, и не только потому, что пафос, как ты понимаешь, был запрещен, а потому что во всем остальном это были обыкновенные люди с реестром хрестоматийных человеческих слабостей — завидовали друг другу, хвастались, изменяли женам, обижались по пустякам, не выдерживали десятилетий нищенской жизни и шли на контакты с твоими друзьями с Литейного, стучали на своих, предавали все, что можно было предать, получая за это квартиру без очереди или тонкую книжку в издательстве «Рабочий», если только не обещание ее. Обыкновенная бодяга, так всегда и везде".

    "Тем временем наступило лето 1987, которое мы проводили на даче в Усть-Нарве; и именно там ночью мне приснился журнал, как раньше точно таким же образом снились романы. Скажем, роман Вечный жид приснился мне переплетением разных цветных голосов — я услышал эти голоса каждый со своей интонаций, и, не зная, что произойдет дальше, воспроизвел их бумаге. Точно так же мне приснился журнал. То есть одновременно возникло звучание разных голосов, каждый со своей темой и своим стилем, и я сел и написал журнал. То есть что значит написал? То и значит, что я взял и написал материалы для всех разделов толстого литературного журнала, каждый под своей фамилией, со своими пристрастиями и отличительными подробностями. Но, скажешь ты, что же это за журнал, если это один человек во многих лицах? Я, однако, и не собирался оставлять журнал в таком виде, я просто хотел создать некоторый фундамент, некоторый журнальный портфель, чтобы привлекать к сотрудничеству в этом журнале не баснями о том, что будет, а демонстрируя то, что есть. Пусть полученные материалы будут конкурировать с материалами, уже имеющимися. Почему так сложно? Потому что создать журнал в 1987 году многим, и вполне справедливо, представлялось настолько опасным и невозможным делом, что я сам себе казался великовозрастным оптимистом. Однако после моего возвращения в Ленинград дело закрутилось, очень скоро у этой идеи появился самый горячий сторонник, наш общий с Витей Кривулиным друг — Миша Шейнкер, критик, умница, филолог, даже слишком тщательно, на мой взгляд, относящийся к слову; и дело стало набирать обороты.
    Для того, чтобы зарегистрировать журнал в СССР, надо было представить его органом какой-нибудь организации, никак не иначе. Мы решили создать общественную организацию под названием Ассоциация «Новая литература» и назначили учредительный съезд на осень 1988 года, чтобы как следует все подготовить. Короче, назначен день, все гости в Москве и Ленинграде оповещены, с некоторыми из своих ленинградских знакомых я договариваюсь ехать вместе; но, уже не помню по какой причине, перед вокзалом решил заскочить к родителям на Охту. До отхода поезда часов пять, у меня все с собой. Тут раздается звонок телефона, я подхожу, и моя жена срывающимся голосом говорит, что только что к ней пытались войти кагэбэшники во главе с начальником отдела милиции нашего района, она их не пустила, разговаривала через цепочку, но они сказали, что ты все равно в Москву не поедешь, этого они не допустят, мол, если хотите Михал Юрьечу добра, то передайте ему, чтобы ехал домой и сидел тихо. У жены голос дрожит, но я знаю, что она сделала все, что можно. <...> ...моя Танька была просто идеальной женой для непризнанного писателя. Ведь жили мы страшно бедно, я работал в кочегарке, она была программисткой, но после рождения сына работала только дома, в основном печатала на машинке и занималась моими делами. Так вот мне ни разу за всю жизнь не пришлось слышать от нее упрека, что, скажем, мало зарабатываешь, что, мол, одной литературой сыт не будешь, что ей хочется того-то и того-го, а я получаю меньше нашего сантехника Сережи. Нет, вообще обыкновенных бабских упреков было сколько угодно, но там, где надо, она была кремень, а не баба. Представляешь — заявляется начальник отделения милиции с двумя кагэбэшницами, прикидывающимися понятыми, у нее на руках маленький ребенок, который, увы, заикается и которому совершенно нельзя волноваться, а она ни минуты не думая, одевает цепочку и разговор ведет в щель полуоткрытой двери, не сказав врагам ни слова нужной им информации. Только потому, что у нас такие бабы, мы что-то в этой жизни и достигаем.
    Короче, звонки стали следовать каждые пятнадцать минут практически всем, кто собирался ехать на учредительный съезд из Ленинграда; ко многим заявились менты с твоими кагэбэшниками и кого угрозами, кого просьбами заставили или уговорили никуда не ехать и вообще из дома сегодня не выходить. Жене я больше не звонил, но ей названивал Митя Волчек, что сейчас работает на Свободе, а тогда выпускал Митин журнал и успокаивал несчастную женщину, которой легко было быть высокомерной с милицией, но сидеть и не знать, что там с мужем, тоже не песня. Я же разозлился страшно. Какое им дело до моего журнала — ведь Горбачев каждый день поет на разные лады колыбельную о перестройке и гласности, что за мутотень? Не знаю, понимаешь ли ты, но если меня останавливать, я становлюсь особенно упрямым.
    Я позвонил своему приятеля Захару Коловскому, теперь он директор Государственного музея фотографии, и мы вместе с ним стали обходным путем пробираться к Московскому вокзалу. Ведь у твоих ребят были, конечно, данные про мой билет и, значит, они ждали меня и у платформы, и у вагона. Короче, мы пошли так, чтобы выйти на платформу с обратной стороны, а Коловский мне был нужен как свидетель, если меня арестуют или отнимут все рукописи и документы, которые я вез на съезд. Короче, шли какими-то путями, дождались, когда подадут состав, как только появилась толпа на платформе, зашли на перрон с другой стороны, я заскочил в первый попавшийся вагон, дабы найти свое место, когда поезд тронется. Понятно, это ничего не гарантировало, пару лет назад Витю Кривулина сняли с поезда в Бологом, и тоже, кстати говоря, из-за его журнала, тогда еще самиздатского, знаменитого 37. К счастью, обошлось, хотя Захар мне потом рассказывал, что милиция и солдаты с автоматами стояли через каждые пять метров и проверяли документы почти у всех мужчин, входящих на платформу.
    Ты мне можешь объяснить, что это было? Я до сих пор не понимаю. Кто-то предположил, что органы боялись, как бы мы не помешали встрече Горбачева, кажется, с Вилли Брандтом, назначенной в эти дни. Но при чем здесь это? Писатели, пусть и с нонконформистским прошлым, собираются встретиться, обсудить проблемы и учредить общественную организацию, которая будет защищать и представлять их интересы. При чем, здесь, скажи, Горбачев и Вилли Брандт, почему нужно являться вооруженным людям домой к писателю и пугать женщину с ребенком, в чем, поясни мне, конструктив? Я не понимаю.
    В конце концов все получилось, и нам удалось зарегистрировать первый в нашей стране независимый литературный журнал после конца 1920-х годов, когда все более-менее свободные издания были закрыты. Журнал под названием Вестник новой литературы получил официальный статус в 1989, через несколько лет был награжден первой Малой Букеровской премией, как лучший независимый журнал года; но это была уже совсем другая жизнь, в других и непохожих на прошлое обстоятельствах".

    "...первый звонок для меня — другие, может быть, были проницательнее и все увидели раньше — прозвучал 23 августа, когда, если я не ошибаюсь, в Москве прошел митинг победителей. Ельцин, Лужков, Коржаков и так далее общались с восторженными и скандирующими здравицы москвичами. Понятно, я был против путчистов, понятно, я был за демократию и демократов, но, скажем, так — за идею, но не обязательно за воплощение. И вот я вижу, как люди, еще вчера представлявшие партийную номенклатуру и ходом времени вынесенные на поверхность в качестве символов перемен, начинают говорить и говорить свободно, как никогда (ибо в день победы все свободны — от обязательств перед избирателями, перед соратниками по партии или движению).
    Значит, сижу я перед телевизором, слышу свободные речи первых свободных людей в России, которых слушает и восторженно воспринимает первая свободная митинговая стихия, и вижу, что лексика, способ построения фраз, словарь, интонации в длинных периодах речи — абсолютно советские. Как, впрочем, и здравицы, которые, конечно, организованы по три в ряд: Ельцин, Россия, Свобода или Ельцин, Лужков, Свобода — выкрикивают при легком дирижировании со стороны слушатели.
    Понимаешь, человек может плохо говорить и быть умным, человек может не произнести ни одной умной мысли и быть мудрым, но склад речи, лексика, словарь, интонация — свидетельствуют о складе сознания, об определенных культурных традициях, которые победить или изменить куда труднее, нежели заменить слово партия словом демократия. И я сказал то, что в этот момент думал — сказал, те же функционеры, только в новой упаковке. Язык — это синоним слова народ, каков у функционера язык, такие и представления о народе, таков и народ, который его выбирает. Что поделать, мы все читали Якобсона, Сапир-Уорфа и Хайдеггера. Куда деться от своих культурных предпочтений.
    Мои друзья на меня рассердились. Твой скептицизм, сказали мне они, неуместен; сейчас не время для пессимистических прогнозов, сейчас время работы и новых людей, которые еще ни в чем себя не проявили, а если ты устал ждать, то так и скажи. Я — не устал и никогда себя уставшим не ощущал, но за всю свою жизнь — в 1991 мне, как и тебе, было 39 — ни секунду не работал на советскую идеологию, которую ненавидел как идеологию превращения взрослых людей в безответственных детей, что смотрят в рот верховному Отцу и делают все, что он им прикажет. В том числе огромное число преступлений — причем, не только перед другими, но и, прежде всего, перед собой.
    Я ненавидел советскую систему, и мог бы вслед за Мандельштамом, который в свое время выяснял отношения с державным миром, сказать, что ничем, ни крупицей души я ей не обязан, признав, что связан с ней был лишь ребячески. Но в том-то и дело, что даже здесь язык сказал больше, чем хотел поэт. Мандельштаму казалось, что он нашел синоним для слова поверхностно, а сказал — неосознанно, но может быть, очень глубоко. Я тоже был связан со всем советским ребячески, потому что в советском очень много детского; это детско-советское было и останется во мне..."

    "Кстати, вот эта тема про маленького человека, которую кто только ни развивал и, прежде всего, Достоевский, ведь она опять про то же самое: маленький человек — это выросший ребенок, или взрослый, оставшийся ребенком и ведущий себя, как маленький. Не случайно, помнишь, в Карамазовых: это определение — мы, русские мальчики, мы все русские мальчики — очень точная формула русского менталитета. Хотя русского человека, на мой взгляд, куда точнее описал не Достоевский или Толстой, у них больше универсального, а именно Лесков. Не знаю, знаком ли ты с Левой Анненским — он много об этом знает.
    Немцы, согласись, поступили куда более последовательно и честно. И пpи том — взросло. Они поняли, что в соответствии с человеческой природой самому человеку решиться на отказ от своего прошлого много труднее, особенно, если он это делает в одиночку; тем более, если ему это невыгодно. Немцы сообразили, что именно человеческую трусость, слабость, детскость надо использовать, дабы помочь освободиться от невыносимого груза. Причем, не призывая на помощь Бога. О душе пусть думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и прочие должности — можно подумать сообща.
    Ведь, скажем, тебя в Германии не то, что в президенты — ни на одну государственную должность не пустили бы, даже учителем физкультуры в деревенскую школу, потому что ты кто — если брать эту параллель: ты, Вова, — гестаповец; хотя, понятное дело, тебе ближе Абвер, но все таки Абвер — военная разведка, а КГБ — нет, все-таки это гестапо. Но ты не расстраивайся чрез меры, я тоже был пионером-лопухом, а что такое страна Пионерия, опекаемая старшим братом — Ленинским комсомолом, как не гитлерюгенд? Так что в Германии 1946 тебе бы не президентство светило, а запрет на профессию. И это, конечно, правильно. Человек должен думать и отвечать за свою жизнь. Это детское я не знал, простите, больше не буду — просто круговая порука безответственности. Но что делать, если это Германия, а не Россия; в России всепрощенчество равно безразличию, помноженному на беспомощность. А Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказывалось необходимо раскаяться, и дело здесь не в искренности, а в механизме социального очищения — то, что ребенок не в состоянии сделать сам — принять рвотное, даже если он отравлен, может и должно сделать общество.
    Ты, может быть, хочешь сказать, что сравнение с фашистской Германией не вполне коppектно? Отчасти ты прав — там за 12 лет замарали себя одно или полтора поколения, в то время как у нас замаранные трусостью и соучастием в преступлениях рождали замаранных в течение трех или четырех поколений. То есть мы зашли в тупик намного дальше, увязли намного глубже, но как выбираться из этого тупика, если не пройти кажущейся непроходимой дорогой?"

    Михаил Берг, "Письмо президенту"
     
  16. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ (ИЗ СТАРЫХ ЗАМЕТОК)

    В 1970 году я познакомился с молодой сербской литературоведкой по имени Бранка. Фамилия Вукадинович (ну и память у вас, дедушка!). Она рассказывала, что изучает Достоевского и очень ей нравится русский филолог двадцатых годов Михаил Ба́хтин (именно так, с ударением на "а"), и вот, мол, какие люди были и исчезли незнамо куда в водовороте советской жизни.
    - Бранка, - сказал я. - Чем болтать, приезжай завтра на такой-то вокзал к такому-то часу. Буду тебе показывать живого Ба́хтина.
    И я позвонил одной знакомой, и мы поехали за город, в дом престарелых, где в крохотном, но двухкомнатном номерочке жил Бахтин с женой Еленой Александровной.

    Сербская девушка сначала держалась молодцом. Задавала разные вопросы.
    Бахтин беседовал с ней подробно и с интересом. Расспрашивал о ее диссертации. Рассказывал о своих замыслах.
    Он был одноногий и нищий. Она была бедной аспиранткой. Что она могла для него сделать?
    Все страшно курили. Одну за одной. Бахтин курил "Столичные". Бранка курила "Филип-Моррис" в пластмассовой пачке со скругленными углами.
    - Попробуйте, - сказала она Бахтину.
    Он попробовал.
    - Очень хорошие сигареты. Можно я возьму еще одну для жены?
    Из глаз сербской девушки побежали слезы, двумя кривыми ручейками по щекам.
    - Возьмите все себе, - сказала она и положила пачку на стол.
    - Спасибо, - сказал он. - Правда, вкусные сигареты.
    Поговорили еще полчаса.
    Попрощались.
    До крыльца нас провожала нянечка. Рослая нестарая тетенька.
    Бранка Вукадинович дала ей червонец.
    - Смотрите за Михаилом Михайловичем хорошо.
    - Не надо, - сказала нянечка. – Мы его и так любим.
    - Тогда купите ему яблок, - сказала Бранка.
    - Хорошо, - сказала нянечка. – Конечно.
    Сербская девушка опять заплакала. Нянечка обняла ее.

    Нужна, наверное, крепкая и точная финальная фраза.
    Или нет, не надо".


    Денис Драгунский
     
  17. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Начиная с весны [1937 года] разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, – и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, – а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обреченных аресту, – в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами-врагами. Мыслил только в одном направлении. Борисов [Борисов Л.И. – писатель] пришел жаловаться, что сыновья одной писательницы до трех часов ночи танцуют под патефон, не дают ни работать, ни спать. Котов его выслушал угрюмо и ответил: «Ничего политического я в этом не нахожу».
    Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых.
    <...> Еще вечером сообщил Олейников: «Мне нужно тебе что-то рассказать». Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось настоящей близости. Я стал ему настолько чуждым, что никак он не мог сказать то, что собирался. Погуляли мы по Сестрорецку, прошлись по насыпи в Дубках к морю. Достали в магазине подсолнечного масла. Вернулись домой в Разлив. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: «Вот что я хотел тебе сказать...» Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове.
    Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись. Я сказал, что все это знаю. «Но это правда!» – ответил Николай Макарович. «Уверяю тебя, что все так и было, как рассказывают». И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может двинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя – там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два-три дня узнал я, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как еще назвать бедствие, поразившее нас. От семей репрессированных шарахались, как от зачумленных. Да и они вскоре исчезали, пораженные той же страшной заразой. Ночью по песчаным, трудным для проезда улицам Разлива медленно пробирались, как чумные повозки за трупами, машины из города за местными и приезжими жителями, забирать их туда, откуда не возвращаются. На первом же заседании правления меня потребовали к ответу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственно, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех или неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.
    После страшных этих дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, еще сгустилось. Мой допрос на заседании правления кончился ничем. Тогдашний секретарь наш потребовал, чтобы я написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на те вопросы, что мне задавали. Но и в этом заявлении я не прибавил ничего к тому, что с меня требовали. Никогда я не думал, что хватит у меня спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю. После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании, ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет, – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей. В город переехали мы довольно рано. И тут продолжалось все то же. Да, Катина болезнь ушла из нашей жизни, но легче не стало. В 38 году исчез Заболоцкий".

    Евгений Шварц
     
  18. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "...Изложу своими словами так, как запомнил. Сказ сей про то, как он благословение от Патриарха Алексия (ещё того, первого) получил. Случилось это в конце сороковых-начале 50-х годов, в Прибалтике (Илья Григорьевич родился в 1932-ом году и в ту пору был комсомольцем). Нужно ему было по какой то причине попасть из одного населённого пункта в другой, а расстояние между ними было километров 14, и Рутберг пошёл по дороге пешком, в трениках и в тапочках. Однако, скоро устал и пытался сесть в попутку, но никто его не подбирал. Вдруг он видит - вроде едет Победа какая-то, и шофёр скорость сбавляет увидев человека на обочине. Илья Григорьевич смотрит на просвет и понимает что народу-то в машине сидит уже достаточно. Автомобиль останавливается рядом, приоткрывается задняя дверь и вроде для одного пассажира место ещё есть, если уплотниться. В общем залез он в машину спиной вперёд, спрессовал сидящих на заднем сидении, дверь закрыл и уж только тогда огляделся. Видит - публика в Победе самая разношёрстная. Водитель - огромный мужик в рясе и коротком клобуке с лицом убийцы и пальцами-сардельками, сомкнувшимися на руле. На переднем сидении - седенький священик, а позади -- всякая босота, видимо подобранная по дороге ранее. Машина тронулась, и седой священник представился Патриархом Московским и Всея Руси Алексием Первым. Завязался разговор, так с беседой и поехали, периодически останавливаясь, высаживая подобранных людей где им было надо по дороге, пока не остались они в Победе в троём - Рутберг, Патриарх и водитель. В какой-то момент Алексий Первый с радостью сообщил, что скоро выйдет первый номер журнала "Теория Православия". Молодой Рутберг удивился: "Какая же у Православия может быть теория? Религия это же догма". В ответ Патриарх просто зачитал список фамилий авторов чьи статьи будут опубликованы в этом номере, и первым в списке значился академик Ландау. Ну и дальше шли люди подобного калибра. Наконец, пришло время и Илье Григорьевичу выходить - доехали до городка, какой ему был нужен. Рутберг, поблагодарив, вылез из Победы, и Патриарх вышел тоже, шагнул к Рутбергу и протянув для поцелуя руку благословил его. Илья Григорьевич руку пожал и сказал: "Спасибо конечно, но есть две проблемы. Во-первых я - комсомолец". Патриарх улыбнулся и снисходительно ответил что благославляет всё равно.
    - А во-вторых я - еврей!
    - Тем более!!! - обрадовался Патриарх и, сев в машину, укатил, весьма довольный".

    Алексей Будовский, пересказ истории Ильи Рутберга
     
  19. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    Феликс Максимов
    ЗЛЫЕ ДУХИ

    Тридцать лет назад во дворах еще стояли сваренные по скрепам ржавые качели, на которых можно было делать «солнце», скамьи на чугунных ногах и доминошные столы. За столами по вечерам старики горбились, как скворцы.
    Горели в полутьме круглые желтые фонари. Матери в форточки кричали: «До-омой! Саша! До-омой! Сережа, Миша, Таня, Вова, сука — до-омой, ку-ушать!»
    Хлопали довоенные створки окон. Вечер переворачивался в городскую субботнюю ночь, с алкашами, мотоциклами, поцелуями, мордобоем в Краснопресненском парке и в пивняке на прудах.
    Пять утра: светло и тихо. Все спят. Пошел первый трамвай. Грохнул на перекрестке по рельсам. Шесть утра.
    Полдень.
    В палисадники под низкими окнами первого этажа нашего желтого дома старухи выносили складные табуретки с полосатыми сидениями и обшарпанные стулья. Старухи плели из лент и лоскутов круглые махровые коврики сразу всех цветов этого мира. Мои сверстники, а с ними - и я, копошились у них на виду, это называлось у них безопасность.
    И вправду — мы все выжили.
    Старухам было скучно и вслух они рассказывали друг другу истории, рассуждали что и почем купить. Будничные дела. Топали по асфальту ботами «прощай, молодость», знали, как подружиться с мясником, чтобы он вынес из подсобки красные кости с синей печатью на суп-харчо и рагу.
    Старухи знали, где достать кости.
    Была Елена Павловна, с катарактой. Она говорила, что ей "сделали на левый глаз" и она знает - кто это сделал.
    Теперь у нее в левом глазу стоит темная подмосковная вода. После уговоров она давала детям смотреть свою темную воду, опускала над нами, десятилетними, желтое лицо с пустым ртом, и точно - один глаз у нее был заклеен марлевым квадратом, а под марлей что-то было, и мы боялись увидеть, что именно.
    Старухи первыми покупали на ваганьковском рынке киевскую клубнику, раскладывали ее на широких подоконниках в эмалированных китайских тазах, засыпали сахарным песком, варили впрок варенье - по всей Северьянной моей, зеленой короткой улице плыл карамельный запах горячих пенок. Лето.
    На первом этаже под нашими окнами бормотало пластмассовое полушарие радиоточки на подоконнике. В рабочий полдень и концерт по заявкам. Иной раз, старуха Елена Павловна, глядя на свет через свою левую темную воду, заводила старый черный проигрыватель.
    Из ее окна я впервые различил рокот кабинетного рояля и дореволюционную картавость певца всерьез говорившего по слогам, манерно:

    "Я опять посылаю письмо и тихонько целую страницы.
    Не сердитесь за грустный конец и за слов моих горестный хмель,
    Это все ваши злые духи. Это черные мысли, как птицы.
    Что летят из флакона на юг. Из флакона "Nuit de Noel"."
    Меня тискала за скулы тоска, я прятался от нее в парадной, на пролет выше нашей квартиры, сидел, ковырял что-то присохшее к кафелю носком школьного ботинка и с ненавистью повторял, то что застряло в памяти:
    - Это все ваши злые духи. Это че'гные мысли... - ребенком я не выговаривал букву "р" с годами этот изъян исчез.
    Единственным оправданием моей картавости была французская школа, да еще доревлюционный томный грассёр с черной пластинки из окна первого этажа. Пластинка вертелась, звуковые бороздки сливались в очаровательное одно. Я был уверен, что "вертинский" это не фамилия, а прилагательное.
    Ведь он вечно «вертинский» на виниловых блинах, на мертвых бороздках в тысячах домов.
    Злые духи и черные тонкие птицы оставались на лестнице - нужно было только успеть быстро хлопнуть крашеной дверью квартиры, чтобы не привязались, не извели бессонницей и неизбежными сезонными простудами и сыпями. Чтобы не убили. Черные злые духи.
    На первом этаже жила старуха, толстая Маша, такая, как целиком вареный тюлень, она однажды лечила мне горло, мы с бабкой спустились к ней вечером в четырнадцатую квартиру, там на темной кухне она что-то бормотала, гладила меня по шее оплывшими пальцами. Мне было скучно. Я скашивал глаза во двор за окном - там висели без сил неживые качели, в снегу чернели стволы с круглыми проталинами у корней. Толстая Маша жгла до половины спички и гасила их в пиале с водой. Заставила меня сделать глоток - никогда не забуду эту воду, хлорную, из под крана, с горелым тусклым привкусом болезни, в белой пиале плавали скукоженные трупики горелых спичек. Потом она сказала бабке эту воду выплеснуть за порог и сплюнуть. В конце я вспомнил, как учили, и ляпнул: Спасибо.
    Маша взвилась, заколыхала многоэтажными подушками жира от шеи до пупа: Дурак! Спасибо нельзя говорить! Все испортил!"
    Весной горло прошло само собой. Это были восьмидесятые годы. Вскоре умер Андропов.
    А потом умерла и Маша. Она умирала долго, дверь квартиры была открыта нараспашку, ее родня распахнула все окна, но Маша все никак не могла умереть, все тянула руки с советской кровати из ДСП, пыталась передать кому то в руку клубок перепутанной пряжи.
    Но так и не передала. Захрипела. Умерла. Увезли.
    Была еще вдова майора, Надежда Семеновна, сын каждую весну увозил ее на дачу и в сентябре возвращал обратно с сумками огурцов и охапками пионов. Не уверен, что это были именно пионы - махровые крупные цветы, бело-сиреневого колера, всегда мокрые, с земляными комлями, укутанными в полиэтилен.
    У Надежды Семеновны была подработка к пенсии - она простегивала одеяла специальной кривой иглой, зимой сидела в регистратуре детской поликлиники и по полчаса искала карту, ковыляя между стеллажами. Мать сердилась, а я отирался под слишком высоким для меня застекленным окошком регистратуры и дышал ничтожным казеиновым запахом государственного учреждения.
    Надежда Семеновна рассказывала, что к ее дочке ходил красный карлик. Внук умер, года не прожил, врожденное сердце. Она особым голосом отмечала "врожденное сердце". И после уже скороговоркой добавляла, что дочка все плакала - первый ребенок и так вышло, похоронили. Гроб маленький, как обувная коробка. Муж целыми днями на работе, ей не с кем посидеть. Ей говорили, чтоб не плакала - рубашку ребенку замочит, а она не слушала.
    И все равно плакала. И не слушала советчиков.
    После сороковин в дверь позвонили, дочка открыла — а на пороге стоит красный карлик, она сама не могла сказать, он был в красной одежде или просто сам по себе красный, а только она его сразу впустила, будто с самого начала ждала.
    Красный карлик много говорил с ней, успокаивал вроде, женщина не помнила ни слова. За час до прихода мужа красный карлик прощался и уходил, а наутро возвращался. Когда она снова забеременела - ходить перестал. Только один раз пришел - когда она морковку терла, уже без звонка, просто на кухню заглянул, рукой так вот показал и всё.
    Рассказы эти были совершенно обыденны, между делом, никак особенно не обставлены, без адреса, без театральных завываний сказительницы в платочке из «В гостях у сказки».
    Призраки просто возникали из воздуха, повисали ненадолго, не запоминались, без начала и конца.
    Призраки восьмидесятых, начала девяностых, далее везде.
    Иногда старух моего детства заносило вслепую, они молотили околесицу, всплывал ассортимент полутемного паноптикума.
    Они рассказывали о тех, кто жил вокруг нас, на остановках, в магазинах, на уничтоженных трамвайных путях, в скверах и парках, на голых голодных набережных около Выставочного центра, где еще не построили уродливую хребтину Москва-Сити.
    Был Ситный. Ситный перекладывает по ночам дороги, слева направо, наперекор, чтобы дороги вели не туда, куда нужно. Ему все равно, что будет с нами дальше. Он просто рвет и перепутывает наши дороги. Ситный всегда победит.
    Были потатуйки. Потатуйки бывают только по ночам, они до пояса непослушные девочки, от пояса - деревянные лошадки, копытца лакированные, бока расписаны чистым маслом в краплак, в горох, в купаву, в земляничку, в хохлому, ладошки у девочек - юбилейные пряники.
    Говорить потатуйки не умеют, только цокают языками, зла не творят, но путного от них тоже не дождешься, все, как одна подкованы на левую певчую ножку, подковки с раздвоинкой, потатуйки их где ни попадя теряют, в новолунье подковки отрастают заново, кто потатуйкину подкову найдет, тому будет счастье. Но счастье дурацкое. Например, найдет портфель денег - а все деньги китайские с дырочками, не потратишь, а приятно.
    А в парке через дорогу сидит Ленин. Он сделан из черной жести. Дутая, пустая статуя.
    По ночам Ленин таскается к старухам, как Каменный Гость - сколько раз видели, как лысый статуй бесшумно скользит по улице враскоряку, точно великанский черный пузырь.
    Не будешь слушаться ильич тебя заберет и съест. Ильич пустой внутри, в нем тебе места хватит, многие так пропадают. Когда меня водили в парк, я карабкался на пьедестал Ленина, тянулся, стучал кулаком в спину статуи - та отзывалась басовым нутром - не врут, точно, пустой, зараза. Съест. Старался не поворачиваться спиной к нависшему треугольному подбородку, заглотным государственным губищам, утиному носу и выпуклому волдырю мудрого лба.
    Иные бесполезные и беспокойные сведения, всплывали сами - из разговоров в трамваях и парках, что-то просачивалось из взрослого трепа в летней шашлычной и пивной в Филях.
    Пивную держал большой человек по имени Левон. Конечно, по советским временам он был то ли администратором, то ли директором, но в районе все говорили "Левон держит". Она и сейчас есть, эта шашлычная, на георгиновой аллее, ведущей к танцплощадке на склоне, в еловой балке.
    Все так же по-деревенски праздно пахнет углями из мангала, и так же сидят разные люди за столиками, и деревянная избушка кассы и зимнего зала цела, только Левона нет и уже не торгуют маковыми овальными бубликами с тмином в горячей мякоти - как при Левоне, за десять копеек. В бурьяне за хоздвором шашлычной субботние мужчины пили из трехлитровых банок разливное пиво - пристегнутые к ним "довесками" дети слонялись до одури в теплых сорных зарослях и слушали, выхватывая истории по фразе из матерной болтовни. Я был хорошим золотоискателем-тральщиком. До сих пор расхлебываю "левонский" улов.
    По воскресениям мы с дядей ездили в Фили кормить белок.
    Я еще застал то время, когда жители Новых домов (так раньше называлась наш квартал), собираясь на Ваганьковский рынок или к метро 1905 года, говорили: "Мы поедем в город". Забубенная нижнепресненская фронда, черная декларация независимости. Сейчас это отмерло, сняты трамвайные рельсы, рынок упразднен, сохранились только цветочные ряды, гранитная мастерская и торговля лапником и венками, да еще палатка с кустарными записями Высоцкого.
    И только иногда, в мае, в шесть утра я слышу, как кричит звонок трамвая № 23.
    И я не один такой, соседи тоже слышат.
    Нет рельсов, сорвали светофоры, убрали ларьки, снесли остановку. Все выстелили плиткой, замигали на углах плазменные экраны.
    А соломенный трамвай - призрак №23 все ездит от круга около девятой детской больницы до Коптевского рынка. Никогда не до конца.
    Старухи умерли, оставив мне в сомнительное наследство сумбурные байки, не имеющие никакого права на здравое существование.
    Эти истории долго болтались без дела, как разномерные пуговицы в швейной шкатулке матери, как пластмассовые крышки от банок в кухонном шкафу - вроде никуда не приспособишь, в нашем пустом доме никто ничего не консервирует впрок, и засаленные крышки и косматые рассказы давно пора выбросить, да рука не поднимается.
    Некоторые вещи я охотно рассказывал знакомым, просто чтобы убить те тягостные паузы-провисы, когда вся компания, как один, умолкает, и побатальонно рождаются менты и ангелы. После таких рассказов знакомые подозрительно косились и быстро прощались, протягивая руку через порог.
    Зря я что ли, валялся на соленых простынях бессонных гофманианских ночей, следил боковым зрением за тем, как из сигаретного дыма, из ночных горючих ливней, из шинного шороха, поздних шагов на лестнице, тахикардии водяными знаками прорастает из углов тысячелистник чертовщины. Только подставь им слабое место - налетят, закогтят, не помилуют.
    Пусть они останутся навсегда, втиснутые в неотесанный текст. Мои жиганы-беспризорники, мизерабли, ничевоки. Это все злые духи. Ударение в последнем слове проставьте по желанию.


    Источник.
     
  20. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    На днях некоторое время шла следом за компанией мальчиков, пока не обогнала их (они встретились ещё с одним мальчиком - "Здорово, братан!" - и остановились). Пока шла, слушала разговор: "Мне бы пистолет..." "Зачем тебе пистолет? Слушайте, а что лучше - пистолет или мобила?" "Мобила!" "Мобила!.." "Я завтра себе мобилу отожму". "А зачем отжимать? Подходишь так вежливо: дай мне, пожалуйста, мобилу..."

    Ниже много мата, предупреждаю.


    "я тебе волк, братишка
    [​IMG]
    Недавно пережил полезный опыт путешествия из Петербурга в Москву. На маршрутке. По свежим дорожным впечатлениям – большой текст, и под катом будет много ненормативной лексики.

    ***

    Какие-то типы – вроде молодые, но тёртые жизнью. У всех свои причины добираться из Питера в Москву не на поезде, а в холодной маршрутке – то ли экономия, то ли с паспортом что-то не так. Полный интернационал: армянин, цыган, молдаванин, один дембель, ещё пара людей, которые по всем приметам родились вдалеке от обеих столиц. У всех своя дорога; ранее незнакомые, они как-то быстро начинают общаться и ходить за пивом на остановках.
    «Брат», «братуха» – говорят они друг другу, хотя вряд ли кто-то из них доверит соседу сторожить свои вещи. Ягоды одного поля, они интуитивно чуют во мне «не своего» - и особо со мной не разговаривают. Я и не рвусь с ними общаться, я хочу спать.
    Но в тряской маршрутке получается лишь дремать; искренне желая провалиться в сон и никак не достигая сна, я слышу обрывки их разговоров, их балагурство, их мат. То мне кажется – а ведь неплохие, в сущности, ребята. То становится мерзко и тошно. Думаю – упыри, недочеловеки. Неужели полстраны сделано из такого материала ?
    - Я в рот ебал этот механизм! - говорит дембель совершенно серьёзно. - Я деду часы купил, хотел с подарком приехать, часы «Салют», советские ещё. Четыре раза завёл, а они встали – опять наёбка какая-то.
    - Ничего - отвечает другой. - Деду твоему, знаешь, какой самый лучший подарок? Вот он подарок сидит. То, что ты вернулся.
    Дембель говорит с мамой: Мама, ты не волнуйся. Я еду уже, от Питера отъехал, тут ребята хорошие, вот телефон позвонить дали. Не переживай, всё нормально у меня. Катюше скажи тоже, что завтра буду. Поворачивается к соседу:
    - Шапочка – смотри какая. Класс, да? У шакала одного взял. Мы с ним забазарились поговорить один на один, ну я вышел, жду, сигаретку выкурил, его нет. Ну, я пошёл, нашёл его, а он такой: «я сейчас не могу, меня командир роты вызывает», а я ему «ты чё моросишь? Сам сначала выёбывался, а потом забздел?» Ну, отжал я у него шапку. А чё – я своё взял.
    Извини, братуха, я сутки не спал.
    Дембель засыпает, другой говорит по телефону.
    - Ты по тому номеру больше не звони, там другой человек. Ну просто другой человек там, не я, ну я говорил тебе. Что? Ты не думай так, я тебя не брошу. Я тебе говорю – не брошу. Да ничего я не бегу от себя. Просто сейчас уехать надо в другой город. Я в машине сейчас, слышишь? Да не обманываю я тебя, я не такой человек, Таня. Ну ведь у нас разногласия с тобой начались последнее время. Что? Разногласия. А разве нет?
    Помнишь, ты сама с Иры смеялась, когда ей плохо было? Ну, ты с Иры смеялась, когда она забеременела. Я говорю – я тебя не брошу.
    Маршрутка с занавешенными шторами едет сквозь ночь. Женщина в пуховике и очках перебирается на переднее кресло, к водителю, и начинает его расспрашивать, рассказывать какие-то истории. Долетают обрывки: «Моя родина – Дагестан, а там у нас…» – говорит водитель. На остановке (кафе на заправке, перекур, туалет) спрашиваю эту тётеньку:
    - Боитесь, что заснёт?
    - Теперь не боюсь, а когда сзади сидела – страшно. А так и ему веселее, и нам надёжнее. А то вон какая дорога, а музыка у него одинаковая вся.
    Выходит покурить смешливый армянин в кепочке – он подмерзает на заднем сиденье.
    – Ой, бля, холодно как. Затягивается. Тётенька в очках пресекает сразу же - Молодой человек, я вас попрошу без этого. Без мата.
    Армянин сразу расцветает улыбкой ловкого карманника, который уже успел скинуть кошелёк:
    - А я что? Я же просто «блинчик» сказал! Это не мат, холодно просто очень.
    А мне всегда интересно (неприятно, но занятно) смотреть, как гопота расширяет себе зону комфорта. Сначала матерятся втихую, вполушёпот. Они же понимают, чувствуют, что это – не норма, что «общественное место» всё-таки. Потом видят, что большинство вокруг – свои такие же, и вот уже по салону плывёт то, что называется «матерок» - вроде беззлобное подворотенное балагурство, но граница уже пройдена, уже как бы и норма. Высокоморальная тётенька сидит впереди, она не слышит.
    Потом, ближе к утру, у ребят наступают приливы бодрости. – Командир, а чё музыка так тихо? Давай прибавим звука! Ну никто же не против, да?
    Я говорю, что против, давайте лучше поспим ещё. На что мне дружелюбно отвечают: Ну чё, под музыку поспишь, тоже нормально.
    Но водитель молодец – на провокации не ведётся, тётенька их тоже урезонивает – мол, здесь не ресторан вам. То, что они называют музыкой, минут на 15 становится громче, но вскоре возвращается на прежний уровень. Мне почти всё равно, я понимаю, что уже не уснуть – и засыпаю.
    Уже после Твери нас тормозит ДПС. Проверка документов. ДПСник зачитывает куда-то в рацию ФИО и серию паспорта – «АрзумянДэВэ-двадцатьтринольвосемь», там, на другом конце, проверяют. У того, кто обещал Тане не бросить её, какой-то нерусский паспорт, и его ведут в будку. Он возвращается минут через десять и долго клянёт «этих пидорасов, я их на хую вертел, я этот сучий пост помню, они меня два года назад томозили уже. Автомат взять и уебать всех». Вся маршрутка, и даже интеллигентного вида пожилой мужчина, ещё долго мусолят языками вечную тему «менты - суки».
    Был ещё один парень – он, как и я, всю дорогу молча дремал, одет получше других да и взгляд вроде нормальный – и в мысленной расстановке своих-чужих я записал его в свои, решив, что молчит человек, потому что ему с этими разговаривать не о чем и противно. Уже в Москве у него зазвонил телефон: «Да пиздец, я заебался здесь ехать» - начал он свой рассказ, и я понял, что молчал он по каким-то другим причинам.
    Москва, почти полдень, опухшие и прибитые дорогой люди вылезают из маршрутки. Я искренне благодарен водителю – этому сухонькому пожилому дагестанцу, который провёз нас сквозь эту долгую холодную ночь, говорю «спасибо». Танин любовник и жертва ДПС водителем недоволен: «Взять кирпич и в стекло ему уебать» - говорит вслед отъезжающей машине.
    Вот так. Эти люди называют друг друга «братишками» - однако видно же, что никому не верят, а им самим верит разве что мама. И вот эти их словечки- «от души, брат», «уважение» - где там душа и где уважение к ближнему своему? Возможно, там, где человек человеку волк, где люди постоянно ждут «опять наёбки» от судьбы, государства и соседа – там остаётся только вот этот код условных понятий, псевдочеловечность, в которую обёрнут главный закон, закон хитрости и силы – все эти «взять своё», «кинуть лоха» и прочее.
    Глупо, конечно, судить о людях просто по дорожному разговору – всё это ведь только слова. По факту - ничего не случилось. Вполне возможно, каждый из этих типов способен на какие-то добрые и человечные поступки. И маму каждый из них наверняка любит.
    А в Москве, тем же вечером, я зашёл в продуктовый магазин. Стоят три пьяных мужика; один, наиболее свиноподобный, сначала говорит продавщице «Ты же мне как сестрёнка», затем начинает рассказывать друзьям, как он кому-то перерезал сухожилия на ногах, «чтобы он, сука, не убежал». И понятно, что речь идёт совсем не об охоте.
    И вот как, как жить среди всего этого? Можно, конечно, забраться на какую-то башню из слоновой кости, силой воображения вынести всю эту грязь за скобки, ходить по хипстерским кафешкам и культурным сборищам. Но вот он, наш мир, наш Арканар, он такой. Вот оно «наше всё», с которым так или иначе столкнёшься, когда выйдешь в магазин за хлебом – и с этим тоже надо как-то уметь жить. Как?

    P.S.

    Я недавно слышал мнение одного неглупого взрослого человека – он уверенно говорил, что народ в массе своей лжив, косен, подл и мелочен. Именно в таких выражениях XIX-го века было сказано. Я пока ещё оптимист и не могу думать, что это и есть наша «соль земли». Хочется верить, что это просто накипь на котлах больших городов, своего рода портовый сброд. По крайней мере, в глубинке, в малых городах, особенно на русском Севере, даже в алкашах и бродягах я ясно вижу какую-то глубинную человечность, искреннюю предпосылку «человек человеку – брат», без подмены значений".


    Александр Савельев
     
  21. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    А ещё слышала как-то разговор молоденьких бабёнок, как они хвалились друг перед другом семейным благополучием. Это звучало так: "А мой, как из армии придёт, хочет в ОМОН!" - "А мой в полицию!" - "А мой после армии в академию ФСБ собирается поступать!.." И в таком роде долго и со счастливыми улыбками.


    "Тащится интеллигентный старичок по Арбату, в "Прагу" за продуктами, тихий такой старичок, никого не трогает. "Ага, - рассуждает он сам с собой, - солнце светит, солнышко вызверилось, опять скажут - достижение социализма"… Этот вот самый старикашка всю жизнь до пенсии работал в той же самой газете, всю жизнь писал про те же небывалые урожаи. Или пусть не писал, пусть был наборщиком или печатником, мастером на заводе или школьным учителем. Почему, в самом деле, производить колючую проволоку - не преступление, а надзирателем работать - преступление? Так или иначе, все вовлечены в преступления власти, все работают на государственных предприятиях, укрепляя этим систему, создавая ей ценности. Все поднимают руки на собраниях, голосуют на выборах и - самое главное - не протестуют. Что бы ты ни сделал, объявляется достижением системы. Научное открытие, новая симфония, победа на Олимпийских играх - все новая победа социализма, доказательство его прогрессивности. Так почему же тогда делать открытия, писать музыку, играть в хоккей или перевыполнять план на заводе можно, а создавать советскую пропаганду - нельзя?
    Почему нельзя быть членом партии или комсомола? Там же ничего особенного не делают, от рядового члена ничего и не требуется - только взносы плати. А дальше никто твоего согласия и не спросит - пошлют ли тебя работать в КГБ или в милицию, какая разница? Не меня, так другого. Работа как работа - приказы выполнять, У нас ведь все чиновники, все служащие государства. И там люди не хуже других, просто работа у них такая. Ну, а те, что отдают приказы, те, что на самом верху? Но и они лишь чиновники, рабы системы, рабы внутренней борьбы за власть. И если сейчас в Москве провести суд наподобие Нюрнбергского, никакие судьи и прокуроры виновных не найдут. Сверху донизу уже никто не верит в марксистские догмы, но продолжает ими руководствоваться, ссылаться на них и ими бить друг друга - это доказательство лояльности, хлебная карточка.
    Так как же эта таинственная душа примиряет в себе - думать одно, говорить другое, а делать третье? Одними анекдотами здесь не отделаешься, и даже муравьям, чтобы оправдать свою покорность, нужно развить целую теорию. - Плетью обуха не перешибешь.
    - Что я могу сделать один? (Если бы все, тогда и я.) - Не я, так другой. (И я лучше, я сделаю меньше зла.) - Ради главного следует идти на компромиссы, уступки и жертвы. (Так и Церковь считает, что ради самосохранения надо идти на уступки, - уступкам конца не было, и вот уже священников назначает КГБ, а с амвона возглашают здравицу советской власти. Так и писатель, стремясь напечатать свое нужное читателям произведение, соглашается там вычеркнуть строчку, здесь добавить абзац, изменить конец, убрать действующее лицо, пересмотреть название, и глядишь - главное-то уже потерялось! Все равно - гордится писатель: на такой-то странице намек, а отрицательный герой и вообще чуть не открыто ВСЕ говорит - правда, потом перевоспитывается и говорит совсем другое.)
    - Служить надо России, коммунисты когда-нибудь сами собой исчезнут. (Это особенно распространено у ученых и военных.)
    - Служить надо вечному, создавать непреходящие ценности науки и культуры, а "мышиная возня" протестов отрывает от этого служения.
    - Ни в коем случае не протестовать открыто - это провокация, это только озлобит власти и обрушит удар на невинных.
    - Открытые протесты играют на руку сторонникам твердого курса в Политбюро и мешают "голубям" проводить либерализацию. - Открытые протесты мешают успехам либерализации, которых можно достичь с помощью большой политики и тайной дипломатии.
    - Протестовать по мелочам - только раскрывать себя. Нужно затаиться. Вот когда придет решающий момент, тогда да! - а пока замаскируемся.
    - Только не сейчас, сейчас самый неподходящий момент: жена рожает, дети болеют, сначала надо диссертацию защитить, сын в институт поступает... (И так далее - до конца жизни.)
    - Чем хуже - тем лучше. Нужно сознательно доводить все нелепости системы до абсурда, пока чаша терпения не переполнится и народ не поймет, что происходит. - Россия - страна рабов. Никогда у русских не было демократии и не будет. Они к ней не способны - нечего и пытаться. С нашим народом иначе нельзя!
    - Народ безмолвствует. Какое право имеет кучка недовольных высказываться - кого они представляют, чье мнение выражают? Слышал я даже такое рассуждение:
    - Ваши протесты вводят в заблуждение мировое общественное мнение: люди на Западе могут подумать, что у нас есть возможность говорить открыто или что-нибудь изменить, - следовательно, это на руку советской пропаганде.
    - Надо спокойно сделать карьеру, проникнуть наверх и оттуда пытаться что-то изменить - снизу ничего не сделаешь.
    - Надо войти в доверие к советникам вождей, воспитывать их и поучать в тишине - только так можно повлиять на государственный курс.
    - Вы протестуйте, а я не буду - должен же кто-то остаться живым свидетелем. (Это я слышал в лагере перед голодовкой.)
    - Была бы новая теория вместо марксизма, чтобы увлечь людей, - а на одном отрицании ничего не построишь.
    - Коммунизм ниспослан России за грехи, а Божьему наказанию и противиться грешно.
    И так все - от членов политбюро, академиков и писателей до рабочих и колхозников - находят свое оправдание. Причем чаще всего люди искренне верят, что это их подлинные чувства. Редко кто сознает, что это лишь отговорка, самооправдание…
    В сущности, только так называемые истинно-православные, секта, отколовшаяся от Православной Церкви и не признающая советского государства, считающая, что оно от дьявола, - только они и не поддерживают эту систему насилия. Но их немного, и сидят они все по тюрьмам, потому что отказываются работать на государство. Они не читают газет, не слушают радио, не берут в руки официальных бумаг, а чиновников, в том числе и следователей, крестят - сгинь, Сатана! На воле живут они тем, что подрабатывают у частных людей.
    Ну, может, еще бродяги, питающиеся подаянием, живут вне советской системы (в лагерях они, однако, работают). Остальные же - хотят они этого или не хотят - строят коммунизм. Государству наплевать, какими теориями они оправдывают свое участие в этом строительстве, что они думают и что чувствуют. До тех пор пока они не сопротивляются, не протестуют и не высказывают публично несогласия, они устраивают советское государство. Любви никто не требует, все просто и цинично: хочешь новую квартиру - выступи на собрании; хочешь получать на 20-30 рублей больше, занимать руководящий пост - вступай в партию; не хочешь лишиться определенных благ, нажить неприятности - голосуй на собраниях, работай и молчи. Все так делают - кому охота плевать против ветра? На том и стоит это государство, продолжает морить людей по тюрьмам, держать всех в страхе, порабощать другие народы, угрожать всему миру".


    Владимир Буковский, "И возвращается ветер"
     
  22. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Как я ненавижу эту подвальную сырость наших низовых мнений, их хитрое слабоумие

    как при царе Горохе,
    Как в предыдущие эпохи.

    Мне кажется, это очень серьезная вещь, здешняя светобоязнь, и никак не переводится. «Мы люди маленькие…»
    <...>
    Вот, кстати, об укорененности язычества. Сколько я им занималась, могу сказать: его хтоническая часть несомненно укоренена, даже глубже, чем корни. А все повыше — шатко-валко. Космической мысли фактически нет — эвенкийская мифология по сравнению с этим Эмпедокл. Такого же рода, считают, была автохтонная римская мифология, до адаптации греческой.) Аверинцев говорил, что все мы déraciné (вследствие революции) и поэтому разговоры о «корнях» нелепы, и что единственно где теперь можно enraciner — это в небесах. Но кажется, так оно было и до комиссаров. При Борисе и Глебе. Вы знаете, однажды, лет 10 назад, я гостила в Грузии и грузинские хозяева повезли меня смотреть монастырь в небольшой пустыне недалеко от Тбилиси. Мы потеряли дорогу, и все всерьез забеспокоились: даже в небольшой пустыне бывают песчаные бури и можно не выбраться. И тут мы увидели прохожего, русского, немолодого, почему-то в старой гимнастерке и с вещмешком. С простым лицом, как из военного фильма. Он объяснил, как выехать, а в машину не сел. Мои хозяева развеселились, а я оглянулась на нашего проводника: видели бы вы, как он смотрел нам вслед! Нет, не как Экклезиаст, по-своему даже весело, но понимающе что-то. То, о чем не было понимания ни в беспокойстве моих хозяев, ни в их успокоении, ни в нашей машине со снедью для пикника, ни в идее ехать в монастырь через пустыню. Что-то вроде того, что «мир-то кончился, а вы еще волнуетесь»".

    Ольга Седакова
     
  23. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Как-то, листая уже свои собственные семейные альбомы, я обнаружил, что большая часть фотографий сделана на демонстрациях! В этот день мы всегда прилично одевались. Помню 68-й год: плащ-болонья вишнёвого цвета… Зафиксировано фотоаппаратом «Зоркий».
    Явка на демонстрацию обязательна. Заболел? Справку! За неявку могли и стипендии лишить. Как-то накануне майских праздников собирают на истфаке комсомольское собрание. «Товарищи, в нашу организацию поступило заявление от комсомолки М.: просит отпустить на праздники». Выходит комсомолка. «Почему на демонстрацию не хочешь идти?» – «Надо съездить в Калининград». – «Зачем?» – «Друг в загранплавании, в начале мая заходит в Калининград, хочу повидаться». – «Что делать собираетесь?» – «В библиотеку пойдём!» – «Ну, товарищи, давайте голосовать: отпустим?» Кто-то и против был: как так, мы тут едиными колоннами, а ты там, в Калиниграде, в библиотеке…
    Очень много несли наглядной агитации. Выдавали её нам в университете под роспись. На собрании отдельно решали, кто кого несёт. Кто Брежнева, кто Андропова. Инструктаж проходили: это, ребята, не лопата – нести за древко, не на плече!
    Помню, что речи «товарищей» с трибуны слышно было отвратительно. Очень плохая радиофикация. Репродуктор-колокол, из которого нёсся неразборчивый бубнёж вперемешку с песнями: «Слышишь, время гудит: БАМММ!»
    Колонны проходили мимо трибуны. Тут уже стоял автобус для приёма транспарантов и портретов. Помню, как-то не нашёл своего автобуса, так прямо с портретом Шелеста, первого секретаря Компартии Украины, домой и пришёл.
    Конечно, пили. У моего знакомого есть домашняя коллекция фляг: вот эта фляга для рыбалки, а эта для демонстрации. В 70-е годы вошли в моду такие фляги латунные, их на заводе втихаря рабочие гнули.
    После демонстрации за стол. Винегрет, холодец, пироги обязательно. Можно было новости по телевизору посмотреть: а как в других городах справляют Первомай? В столицах социализма – шествия. В столицах капитализма – «столкновения».
    Несколько раз в студенческие годы после демонстрации мы плавали на кораблике на Зимник. Называли это маёвками. Песни революционные пели: «Смело, товарищи, в ногу!» Песни-то, кстати, хорошие. И, как один, умрём в борьбе за ЭТО…
    – А когда вы стали директором школы, возглавляли колонну учеников?
    – Сами как думаете? Перед праздником на окна в спортзале прикручивали фанерную «Аврору». Четыре трубы (у «Авроры» их действительно было четыре), на каждой по цифре 1, 9, 1, 7. Эскиз, кстати, надо было утверждать в райкоме партии. Меня напутствовали: побольше красного, «они» это любят.
    В райкоме на праздник выдавали материю. Красный ситчик, неплохой. Пускали его, конечно, не только на оформление. Мы с завхозом этот кумач целый год пользовали: повязки для дежурных помните?
    – Много мануфактуры выдавали?
    – Метров по десять к каждому празднику: на Первомай и 7 ноября. На всё хватало. Разве что белья себе не шили; «красные труселя» – это уже день сегодняшний...
    – А последнюю свою демонстрацию помните?
    – 2000 год, Норвегия, остров Вардё. На весь остров один комбинат по рыбопереработке да училище для переработчиков и гостиничных служащих. В нем я и преподавал по обмену.
    1 мая заняться было особенно нечем, и я пошёл на ДЕМОНСТРАЦИЮ. Кроме меня демонстрировать солидарность пришли тамилы, народ такой есть на Шри-Ланке. Там как раз шла гражданская война, вот они и подались в Норвегию. Фиолетовые такие ребята, хорошо смотрелись на фоне фьордов.
    И представьте себе эту манифестацию: духовой оркестр, лозунги на норвежском языке, триста тамилов-рыбопереработчиков и я, ваш Михаил Гольденберг".

    Михаил Гольденберг

    Источник.
     
  24. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "А я сегодня дрался в Московском Ашане за картошку.
    Хотя - «дрался» - это может и перебор, лучше написать – «сражался».
    Впрочем, судите сами.

    Поехали мы с женой по старой памяти в Ашан, чтобы сразу заполнить московский пустой холодильник. Захожу я в овощной отдел, чтобы купить картошки, а картошки-то и нет. Ну вернее есть, аж трех сортов, но «картошкой» я бы это не назвал.
    Один сорт состоит из надрезанных картофелин, ну будто кто-то специально при уборке каждую картофелину лопатой рассек.
    Другой сорт – картофелины размером со сливу и пополам с землей. В смысле, к каждой микрокартофелине прилагается такой же по размеру комок земли.
    А третий вид – импортные упаковки по три килограмма, очень даже ничего внешне, но по охрененной цене, и цене неоправданной, потому как картофель хоть и красивый, но мягкий, как ватные комочки.
    Хотел я уж было уйти, но тут гастрабайтер вывозит тележку нового картофеля. И тут братцы мои, окружающие меня люди кидаются на эту тележку и начинают ее на ходу дребабанить. Ну в смысле тележка еще едет а они прямо на ходу рвут сетки и картошку разбирают. Гастрабайтер пытается что-то возразить, да куда там!
    Ну я то, конечно, не побежал дребабанить, я ж вам полный европейский житель, а не хрен собачий, мне так западло. Стою у лотка, жду, довезет же он эту тележку до лотка рано или поздно. Довезли, к нему еще три гастрабайтера на помощь прибежали, толпу кое-как оттерли, вывалили все в лоток.
    И стою это я, картошку накладываю в свой пакет, а вокруг давка, все протиснутся пытаются, лоток маленький, а желающих – много.
    И тут какой-то дядька, раза в два крупнее меня, хватает меня за одежду и начинает по наглому меня от лотка оттаскивать. Здоровый черт, сильный. А у меня братцы мои, синий пояс по айкидо, причем честный, а не декоративный. И не нарочно, ей богу, просто чисто рефлекторно, руку под локоть просунул и этому мужику палец на руке защемил. Сустав. Это совершенно безопасно, но боль от этого такая дикая, что ориентацию вмиг теряешь.
    Мужик конечно сразу исчез. Что там с ним стало, толпа затоптала или он смог в сторону отползти – не знаю, я его потом не нашел.
    Но тут мне так стыдно стало, что словами не передать. Вывалил я эту несчастную картошку из своего пакета обратно в лоток, выбрался из толпы и пошел прочь.

    Что ж я творю-то! Я-то скоро на Кипр вернусь, и наемся нормальной картошки, вволю, а у них никакой другой нет. Да и вряд ли будет в ближайшее время.
    Стыдно мне, братцы. Стыдно и грустно!"


    Андрей Шипилов


    Не стану утверждать, что российские очереди - явление уникальное. Сравнивать мне не с чем, к тому же очередь - это та же толпа с подобием иерархии. А законы, по которым действует толпа, универсальны. Всякие яйцеголовые граждане, не умеющие работать локтями, часто надеются, что "толпа сама вынесет" их туда, куда им нужно. Не вынесет. В лучшем случае выдавит из себя. Я знаю историю, как очередь на маршрутку, когда подъехал автобус, сбила с ног и затоптала беременную женщину - по ней просто поднимались на ступеньки маршрутки. Меня саму пару раз очередь выдавила вон, причём один раз малюсенькая одноглазая старушка, которую я перед этим пожалела, усадила на стул в коридоре той конторы и слушала её несвязные рассказы, с недюжинной силой вытолкнула меня из рванувшей в кабинет толпы.
    Несколько раз мне приходилось часами стоять в знаменитых очередях на почте. Эти очереди состоят из стариков и старух, глядя на которых я когда-то изумлялась и не понимала, какая сила их там собирает. Не сразу поняла, что эти очереди - аналог завалинки. Они, получив пенсию, идут туда общаться. С первых до двадцатых чисел на почту можно не ходить. Три дизайнерских табурета заняты всегда, но есть отличные низкие и широкие подоконники, на которых старики сидят, тесно прижавшись друг к другу. Остальное пространство зала плотно занято ещё несколькими десятками людей. "Ну вот, заплатила - и душа на месте!" - благостно произносит старушка, оставив на почте пол-пенсии и пробираясь к двери, прощается с товарками и уходит, чтобы, возможно, вернуться через месяц...
     
  25. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.377
    Симпатии:
    2.541
    "Выйдя однажды за ворота своего сада, встречаю на главной аллее в Переделкине пожилую даму... Внезапно моя спутница делает большие глаза и понижает голос:
    - Вы слышали... Богатырев безнадежен [Константин Богатырев, поэт и переводчик, близкий к диссидентскому движению; неизвестные преступники проломили ему голову. - Ред.]... вы слышали, теперь уже известно, кто его убил. Вы слыхали?.. Его убили... сахаровцы.
    - Кто-о?
    - Сахаровцы... ну, знаете, те, кто поддерживает этого... академика.
    - Да что вы за чушь порете! - говорю я, скорее удивленная, чем рассерженная. - Какая чушь! Академик Сахаров - и убийство... Да и зачем ему убивать Богатырева? Они были в прекрасных отношениях... Что за чушь!
    - А затем, - назидательно разъясняет мне дама, - затем убили, чтобы свалить на КГБ...
    Стоит только выйти из сада на дорогу - и уж непременно встретишься со зловонною ложью".

    Лидия Чуковская
     
Статус темы:
Закрыта.

Поделиться этой страницей