На память.

Тема в разделе "Человеческий опыт", создана пользователем Мила, 10 янв 2013.

  1. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Протокол 4 (л. д. 57-58)​
    Наша группа, как я указывал в предыдущих своих показаниях, работала в области детской литературы в течение нескольких лет.
    За это время нами было написано и сдано в печать большое количество прозаических и стихотворных книжек для детей, которые надо подразделить на произведения халтурные и антисоветские.​
    К халтурным произведениям из своих книжек я отношу следующие: «Театр», «Озорная пробка» и три стихотворения, помещенных в ж. «Октябрята», одно из которых называлось «Соревнование».​
    Эти произведения для детей были написаны мною в минимально короткий срок и исключительно ради получения гонорара.​
    Особо халтурной из вышеназванных произведений я считаю книжку «Театр». Помимо того, что эта книжка не сообщает детям абсолютно никаких полезных сведений, она и по форме своей является чрезвычайно скверной, антихудожественной. То же самое следует сказать и о книжке «Озорная пробка», которую я написал за два часа. Что же касается стихотворения для ж. «Октябрята», то в этом случае имело большое значение то обстоятельство, что эти произведения я писал на советские темы — соревнование и т. д., которые были мне враждебны в связи с моими политическими убеждениями и которые я, следовательно, не мог изложить художественно приемлемо.​
    Творчество члена нашей группы Введенского также в некоторой своей части носит халтурный характер. Это относится к первым произведениям Введенского на советские темы, которые носили приспособленческо-халтурный характер. Переименовать эти произведения я сейчас затрудняюсь, так как забыл их названия. Как халтурно…​
    К антисоветским произведениям я отношу следующие политически враждебные произведения для детей, вышедшие из-под пера членов нашей группы, как «Миллион», «Как старушка чернила покупала», «Иван Иванович Самовар», «Как Колька Панкин летал в Бразилию», «Заготовки на зиму» и друг. Введенского — из тех, что я помню, — «Авдей-ротозей», «Кто», «Бегать-прыгать», «Подвиг пионера Мочина» и др.​
    Мое произведение «Миллион» является антисоветским пстгому, что эта книжка на тему о пионер-движении превращена сознательно мною в простую считалку. В этой книжке я сознательно обошел тему, заданную мне, не упомянув ни разу на протяжении всей книжки слово «пионер» или какое-либо другое слово, свидетельствующее о том, что речь идет о советской современности. Если бы не рисунки, кстати, также сделанные худ. Конашевичем в антисоветском плане, то нельзя было понять, о чем идет речь в книжке: об отряде пионеров или об отряде белогвардейских бойскаутов, тем более что я отделил в содержании книжки девочек — от мальчиков, что, как известно, имеет место в буржуазных детских организациях и, напротив, глубоко противоречит принципам пионер-движения.​
    Другая из названных выше моя книжка «Иван Иванович Самовар» является антисоветской в силу своей абсолютной, сознательно проведенной мною оторванности от конкретной советской действительности. Это — типично буржуазная детская книжка, которая ставит своей целью фиксирование внимания детского читателя на мелочах и безделушках с целью отрыва ребенка от окружающей действительности, в которой, согласно задачам советского воспитания, он должен принимать активное участие. Кроме того, в этой книжке мною сознательно идеализируется мещански-кулацкая крепкая семья с огромным самоваром — символом мещанского благополучия.​
    В книжке «Заготовки на зиму» я так же, как и в «Миллионе», сознательно подменил общественно-политическую тему о пионерском лагере темой естествоведческой: о том, что из предметов домашнего обихода следует заготовить на зиму. Таким путем внимание ребенка переключается, отрывается от активно-общественных элементов советской жизни. С этой точки зрения я называю эту книжку не только антисоветской, но и вредительской, поскольку она относится к самому последнему периоду моего творчества, когда я был хорошо знаком с теми последними требованиями, которые предъявлялись критикой к советской детской литературе.​
    Из названных мною выше произведений члена нашей группы А. И. Введенского особо останавливаюсь на книжке «Авдей-ротозей», которая, воспевая крепкого зажиточного мужичка и издеваясь над деревенской беднотой, является кулацкой и антисоветской.​
    Детские произведения, названные мною выше, и другие, зачитывались и обсуждались в кругу членов группы и близких группе лиц.​
    Создание такого рода произведений, как «Миллион», «Иван Иванович Самовар» и др. обусловливалось моими политическими убеждениями, враждебными современному политическому строю, которые вместе со мной разделяла и вся группа.​
    Резюмируя свое показание, признаю, что деятельность нашей группы в области детской литературы носила антисоветский характер и принесла значительный вред делу воспитания подрастающего советского поколения…​
    Даниил Хармс (подпись)​
    ***​
    Протокол 5 (л. д. 59-62)​
    В основе моей антисоветской деятельности, о которой я показывал ранее, лежали политические взгляды, враждебные существующему политическому строю. В силу того, что я обычно и намеренно отвлекал себя от текущих политических вопросов, — я принципиально не читаю газет, — свои политические воззрения я оформлял при помощи близких мне людей — членов моей группы. В беседах с ними я выявлял себя как сторонника и приверженца политического режима, существовавшего до революции. Будущее страны рисовалось мне как реставрация этого строя. Я ждал этого момента, очень часто представлял его себе мысленно, с тем, чтобы сразу после его завершения приступить к активнейшей творческой деятельности. Я полагаю, что реставрация старого режима предоставила нашей группе заумников широкие возможности для творчества и для опубликования этого творчества через посредство в печати. Кроме того, я учитываю и всегда учитывал, что мои философские изыскания, идущие по пути идеалистической философии и тесно соприкасающиеся с мистикой, гораздо более созвучны политическим и общественным формам дореволюционного порядка, чем современному политическому строю, основанному на материалистической философии. Моя философия, которую я разрабатывал и искал, сознательно отрешившись от современной мне действительности, изолировав себя от влияния этой действительности, глубоко враждебна современности и никогда не сможет к ней приблизиться. Это видно хотя бы из того положения, что я считало неприемлемым для себя, в силу своих философских воззрений, прикладную направленность науки. Только тогда, по-моему, наука достигнет абсолютных высот, будет способна проникнуть в глубину тайн мироздания, когда утеряет свой утилитарный практический характер. Понятно, насколько это противоречит современным установкам на науку, трактуемой большевиками как один из рычагов для построения социалистического общества. Естественно, что, сознавая всю глубину противоречия, лежащую между моими философскими взглядами, моим творчеством и современным политическим строем, я искал для себя оформления своих политических воззрений, т. е. наиболее близкой для меня формы политического правления. В беседах с Калашниковым, Введенским и др., подчас носивших крайне антисоветский характер, я приходил к утверждению о необходимости для России монархического образа правления. Поскольку эти беседы повторялись изо дня в день, я все более свыкался с мыслью о необходимости разрушения советской политической системы и восстановления старого порядка вещей. Грядущая перемена стала для меня как бы само собой разумеющимся положением, причем характер этой перемены был для меня в значительной степени безразличен. Я понимал, что изменение строя невозможно без вооруженной борьбы, но я старался не вдумываться глубоко в этот вопрос, поскольку здесь имелось глубокое противоречие с моими философскими воззрениями, отрицающими необходимость борьбы и всякого рода насилия. Таким образом, уйдя с головой в заумное творчество и в мистико-идеалистические философские искания, я сознательно противопоставил себя современному общественно-политическому порядку. В свою очередь это противопоставление вынуждало меня искать такого политического порядка, при котором такое противопоставление отсутствовало бы. При помощи близких мне творчески и идеологически людей, политически более осведомленных, нежели я сам, я укреплялся в своих стремлениях к разрушению существующего строя.​
    Даниил Хармс (подпись)​
    13 января 1932 года​
    Допросил А. Бузников (подпись)"​
    Из протоколов допросов Даниила Хармса.
    [​IMG]
     
    Нафаня нравится это.
  2. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    Ещё из эпохи передовиков и ударников.

    "Если верить агентурной записке от 14 апреля 1936 года, на беломорском архипелаге Ирчан будет находиться в подавленном состоянии и придет к печальному выводу: «Мы уже конченые люди, с нами расправились раз и навсегда». Курбас на Соловках будет работать в лагерном «храме Мельпомены», в его театральной труппе будет немало узников-украинцев. А в октябре 1937-го с архипелага большой тюремный этап отправят в Карелию. Через изолятор на Медвежьей Горе пройдут более 1100 соловчан, которым особая тройка Ленинградского облуправления НКВД подпишет смертный приговор... Пять суток (27 октября, 1—4 ноября) палачи будут возить обреченных грузовиками за озеро Онега в урочище Сандармох, где капитан госбезопасности Михаил Матвеев будет разряжать в людей табельный револьвер..."
    Сергей Шевченко, Лесь Курбас, "Силу нации не могут убить никакие декреты".

    "Все показания по поводу того, зачем Матвеев так издевался или этак издевался, почему он такую процедуру зверскую придумал перед расстрелом, он объяснял с рациональной точки зрения. Он был послан в командировку, он был должен исполнить приговоры в отношении 1111 человек. Он описывал, что он приехал на Соловки, забрал этап у начальника тюрьмы и дальше привез в Медвежьегорск. Привезя в Медвежьегорск, он увидел, что это место категорически не выполняет требования расстрельных полигонов. И дальше он дает подробное рациональное объяснение, что он просил, чтобы ему дали четыре машины, а ему четыре машины не дали. Ему вместо машин в Ленинграде, отправляя в командировку, дали покрышки, чтобы он на месте за эти покрышки взял бы машины. Есть разные способы анализа достоверности. Но для всех, кто хорошо знает советские реалии, большей достоверности представить себе невозможно. Палач-расстрельщик просит машины, ему говорят: нет, машины мы тебе не дадим, мы тебе дадим покрышки, сам найди. А дальше он объясняет, что было недостаточное количество конвойных и поэтому в первый день 27 октября, когда он приступил к расстрелам, у него была попытка к побегу по маршруту следования. И тогда он сделал перерыв на несколько дней и создает расстрельную процедуру в Сандромохе".
    Ирина Флиге, "1937-2007: Соловки-Сандормох. «Потерянный» этап".

    "Из протокола допроса обвиняемого Матвеева Михаила Родионовича от 13 марта 1939 года.

    - Вы принимали участие в операциях по приведению приговоров в исполнение над осужденными к высшей мере наказания?
    - Да, в таких операциях я принимал участие неоднократно, начиная с 1918 года, с перерывом с 23-го по 27-й год.
    - Были ли вы командированы в период с 37-го года на операцию по приведению приговоров в исполнение в НКВД Карельской СССР?
    - В 1937-м году примерно в октябре или ноябре месяце я от бывшего замначальника управления НКВД по Ленинградской области Гарина получил распоряжение выехать на станцию Медвежья гора в Беломорский Балтийский комбинат (ББК), во главе бригады по приведению приговоров в исполнение над осужденными к высшей мере наказания, что было мной выполнено в течение примерно 20-22 дней.
    - Кто непосредственно приводил приговора в исполнение и в чем заключалась обязанность остальных членов вашей бригады?
    - Непосредственно приводили приговоры в исполнение я, Матвеев Михаил Родионович и Алафер, помощник коменданта.
    - Расскажите, как приводились вами приговора в исполнение над осужденными.
    - Осужденных к высшей мере наказания привозили на машине в предназначенное для этого место, то есть в лес, вырывали большие ямы и там же, то есть в указанной яме приказывали арестованному ложиться вниз лицом, после чего в упор из револьвера в арестованного стреляли.
    - Имели ли место случаи избиения арестованных до приведения приговора в исполнение?
    - Да, такие случаи действительно имели место".
    Владимир Тольц, "1937-2007: Соловки-Сандормох. «Потерянный» этап".

    "Приговорённых "готовили" в трёх комнатах барака, расположенных анфиладой. В первой комнате — "сверяли личность", раздевали и обыскивали. Во второй — раздетых связывали. В третьей — раздетых и связанных оглушали ударом деревянной "колотушки" по затылку. Потом грузили в машину, человек по сорок, и накрывали брезентом. Члены "бригады" садились сверху. Если кто-то из лежащих внизу приходил в себя, его "успокаивали" ударом "колотушки". По прибытии на полигон людей сбрасывали по одному в заготовленную яму, на дне которой стоял Матвеев. Он лично стрелял каждому в затылок. Так он "приводил в исполнение" человек по 200-250 за "смену".
    4 ноября работа была закончена. Всего были расстреляны 1111 человек — один по ходу дела умер, а четверо были истребованы и этапированы в следственные тюрьмы. Михаил Родионович Матвеев с формулировкой "за успешную борьбу с контрреволюцией" был награжден орденом Красной Звезды — "преуспел в невозможном"!"
    Александр Черкасов, "Преуспевший в невозможном".

    "Когда новый нарком НКВД Берия в 1938 году чистил ежовские кадры, Матвеева арестовали, приговорив в марте 1939 г. к 10 годам лагерей по групповому уголовному делу №11602 бывших оперативных работников Белбалтлага. Все обвинялись в превышении власти при проведении расстрелов под Медвежьегорском, в т.ч. – в незаконном выполнении приказа Заковского об уничтожении соловецких узников, т.е. – в пытках и истязаниях. Матвеев отбывал наказание в г. Рыбинске. В начале войны, отсидев около трёх лет, был освобождён, на войне остался жив. Женился на эстонке, за что и был уволен из «органов». Жил в Ленинграде, был спившимся, с трясущимися руками. Умер в 1971 г."
    Юлия Чарная

    Источник.
     
  3. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]

    Как говорится, а в это время...
    1938 год.

    "Я стал неутомимо рисовать своих современников, втягиваясь в это дело всё глубже и глубже. Заполнял альбом за альбомом...
    <...>
    ...Сидят в трамвае три девушки: одна из них, очевидно, домработница - деревенское лицо, беретик, в руках батоны и бутылка молока; другая в деловом костюме, в модной шляпке, лицо интеллигентное, с большим портфелем на коленях; третья в котиковой шубке и такой же шапочке, тонкая косметика на лице, руки в лайковых перчатках лежат на маленьком чемоданчике - актриса или балерина. Наверное, едет на репетицию - сейчас утро. В окно виден заснеженный Исаакий...
    <...>
    Грустно мне то, что множество бытовых наблюдений так и осталось в альбомах без "жанрового результата" в моём творчестве. Не хватало времени - почти всегда был занят многолетними работами над большими сериями иллюстраций для книг и композицирями, посвящённвми В.И.Ленину. Единственный цветной эстамп "В трамвае" сделал в 1940 году...
    <...>
    Я мечтал изобразить в своих рисунках весну, лето, осень и зиму в Ленинграде. И наполнить их множеством типов - молодых и стариков, рабочих и учёных, женщин и детей..."
    Евгений Кибрик, "Работа и мысли художника".
     
    Нафаня нравится это.
  4. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Зиму 1917/18 года я занималась рисованием с подростками "Работного дома" и "Дома призрения, соединявшимися на этих уроках. (Если можно назвать просто уроками то, что у нас происходило.) Кроме всех других неудобных последствий их неуравновешенности, детям "Работного дома" полагалось ненавидеть летей "Дома призрения", и наоборот. (Они поджидали друг друга у ворот с ножиками.) За уроком съедали коробками французский уголь, который я носила им для рисования, крали цветные карандаши, один раз с улицы прилетел через стекло камень и упал на стол, за которым сидели те, кто хотел рисовать. Я сознавала своё полное бессилие перед этой разбушевавшейся стихией. [...]
    Когда, по влиянием отчаяния, уже перестаёшь думать и действуешь машинально, иногда тебя влечёт по верному пути.
    Однажды, отправляясь туда, я, ничего не обдумывая, ни с того ни с сего, положила в карман пару кукол и, когда показала после урока несколько сцен с ними, вдруг случилось неожиданное: тишина, отрадная тишина воцарилась. В нашу несчастную комнату проникло, наконец, благоговение перед искусством. На следующий день, когда я пришла, то увидела один из проходных залов наполненным детьми в утроенном количестве: ученики, те самые, которых я не видела не беснующимися, привели младших сестёр и братьев, и все тихо сидели на скамьях, составленных ими рядом, и ждали.
    С тех пор я не решалась приходить на уроки без охраны своих двух, трёх кукол. Разбойницы и разбойники выбегали навстречу на улицу и спрашивали, принесла ли я их. Если да, то всё шло хорошо.
    Кукольный театр - бальзам для этого сорта человеческой макулатуры.
    В одном детском доме (1920) дети расставались с группой наших кукол с видимой болью. Они принесли венок из плаунов Бабе-Яге, целовали ей руки...
    Нина Симонович-Ефимова, "Записки петрушечника"

    Подробней здесь.

    ***

    [​IMG]
    1920г.

    "...Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду. По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.И вот их-то я учил рисованию. Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон: «Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»
    Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли. Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо. Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку. Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер. Некоторые увлекались абстрактным искусством, приближаясь к Чимабуэ и к витражам старинных соборов. Я не уставал восхищаться их рисунками, их вдохновенным лепетом — до тех пор, пока нам не пришлось расстаться. Что сталось с вами, дорогие мои ребята? У меня сжимается сердце, когда я вспоминаю о вас..."
    Марк Шагал, "Моя жизнь"

    [​IMG]
    1920г.

    "Наша трудколония «Третий интернационал» для еврейских детей-сирот, существовала в подмосковной Малаховке с первых лет советской власти. От детского дома колония отличалась тем, что колонистам приходилось обеспечивать себя самостоятельно. Работа в огороде, уход за скотом, уборка, мелкий ремонт – обязанности эти были четко распределены между воспитанниками. Мы занимали три двухэтажных дома, владельцы которых эмигрировали после революции. По воспоминаниям малаховских старожилов, число колонистов обычно не превышало ста пятидесяти человек.
    С 1919 по 1922 год рисование и живопись у нас преподавал Марк Шагал. Он поселился в отдельном двухэтажном домике с семьей: женой Беллой и маленькой дочерью Идой. На втором этаже, в мансарде, художник устроил мастерскую. Рисовали угольными карандашами и акварельными красками. Общение происходило на идише, другого языка большинство из нас не знало. Шагал много не говорил, никогда не повышал голоса. Похлопывание воспитанника по плечу означало одобрение. Так он его выражал… Электричества еще не было, работали, пока не стемнеет.
    Помимо преподавания каждый учитель в свой черед выполнял обязанности дежурного. Шагал следил за чистотой в наших комнатах, за приготовлением пищи в столовой, за соблюдением распорядка. А вот в прогулках к малаховскому пруду – мы называли его «озером», и в те времена там стояла мельница, – в этих походах под барабан и с революционными песнями он, в отличие от других педагогов, участия не принимал. Не помню его и на общих праздниках – вроде первомайской демонстрации. Он делал свое дело.
    Шагал выделил из общего числа нескольких самых способных учеников и занимался с ними отдельно. Однажды в такую минуту пришел фотограф; он вел фотолетопись колонии и снял нас за работой.
    Детская память цепкая. Помню, Шагал поставил на стул чайник ядовито-зеленого цвета, а на спинку стула в качестве фона бросил ярко-красный платок. И спрашивает: «Какой цвет звонче?» Сел справа от натюрморта и сравнивал красный и зеленый цвета...
    Отъезд Шагала был неожиданным и прошел незаметно для нас.
    Потом в колонии долго еще висела одна оставленная им работа. Наверное, он не смог ее увезти. То был огромный холст, приблизительно два метра на три, снятый с подрамника и гвоздями прибитый по верхней кромке к стене. Два цвета: черный и белый. На белом фоне черным – «а-хедерингл»: мальчик в традиционной одежде, бегущий в хедер, на голове картуз, под мышкой сидур (молитвенник). Высокий горизонт, под ним, вдали, – контуры местечка. Почему я запомнил? Столько ведь лет прошло… Одна нога мальчика неестественно вывернута от колена – не так, как сгибается обычно, а ступней вверх, «сломана». Это нарушение анатомии придавало стремительность всей фигуре бегущего. Но детскому восприятию подобные вещи недоступны. Я смотрел и не мог понять, как такое может быть. Поэтому и запомнил.
    Потом кто-то из нас понемногу отрезал от этого холста по куску, чтобы писать маслом свое… Да мы тогда и представить себе не могли, кто какой Шагал! И ничего бы не поняли – даже если б нам объяснили!.."
    Илья Плоткин, скульптор, бывший воспитанник колонии

    [​IMG]
    1933г.

    ***

    "Я не возношу Тебе длинных молитв, о Господи. Не посылаю бесчисленных вздохов. Не бью низкие поклоны. Не приношу богатые жертвы во славу Твою и хвалу. Не стремлюсь вкрасться к Тебе, Владыка, в милость. Не прошу почестей. Нет у моих мыслей крыльев, которые вознесли бы песнь мою в небеса.
    Слова мои не красочны и не благовонны — не цветисты.
    Устал я, измучен.
    Глаза мои потускнели, спина согнулась под грузом забот. И все-таки обращаюсь к Тебе, Господи, с сердечной просьбой. Ибо есть у меня драгоценность, которую не хочу доверить брату — человеку. Боюсь — не поймет, не проникнется, пренебрежет, высмеет.
    Всегда пред Тобой я — смиреннейший из смиренных, но в этой просьбе моей буду неуступчив.
    Всегда говорю с Тобой тишайшим шепотом, но эту просьбу мою выскажу непреклонно.
    Повелительный взор свой устремляю в высь небесную. Распрямляю спину и требую — ибо не для себя требую.
    Ниспошли детям счастливую долю, помоги, благослови их усилия.
    Не легким путем их направи, но прекрасным.
    А в залог этой просьбы прими мое единственное сокровище: печаль.
    Печаль и труд".
    Януш Корчак, "Молитва воспитателя"

    [​IMG]
    30-е годы
     
    Нафаня нравится это.
  5. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "В 1929 году, после повторного обложения налогом на поставку хлеба, которого отец выполнить не мог, так как не было хлеба, его арестовали и увезли в тюрьму города Ачинска. После тщательного обыска хлеба не нашли и арестовали нашу мать и также увезли в Ачинск. В 1930 году мать освободили и выселили нас из дома, отняли остатки хлеба, две лошади, две коровы, овец, хозпостройки, мебель, и поселили нас в помещении церковной сторожки, непригодной для проживания в зимнее время. Родственников в селе у нас не было, и питались мы тем, что подадут односельчане. Посещать школу мне с сестрой запретили.
    Весной 1931 года нас, пятерых детей и мать (отец был в тюрьме), посадили в повозку и под конвоем увезли сначала в райцентр, потом вместе с другими собранными из района повезли на повозках под конвоем в Томскую область, село Тегульдет. Река Чулым в то время вышла из берегов от паводковых вод и разлилась на несколько километров. Перевозили через Чулым всех семьями в лодках, и поэтому взяли с собой только то, что могли унести на себе. Что мы могли унести? Мать несла на руках полугодовалую дочь, сестра пятнадцати лет несла бельё и посуду, я, одиннадцати лет, нёс мешок сухарей, брат семи лет тоже что-то нёс, а брата пяти лет приходилось постоянно вытаскивать из грязи, по которой нам приходилось идти по тайге до "центральных гарей", где находилась комендатура. 14 километров, которые нам пришлось пройти, наша семья преодолела на четвёртый день.
    Вместе с нами из нашего села были высланы ещё 4 семьи, которые к нашему приходу построили общий "шалаш", где выделили угол и нам. Зиму жили в землянках, все переболели тифом, а мать умерла зимой 1931-1932 годов. Мы все, кроме старшей сестры, заболели цингой, могли передвигаться с трудом на четвереньках. Весной 1932 года нас поместили в детдом там же на "центральных гарях".

    "Я родилась в селе Б-Хабык и, проживая в нём 48 лет, имею семью: матери 81 год, сыну 19 лет, дочери одной 8 лет, второй 10 лет, и нет мужа как 9 лет... А за что мне было дано задание, женщине, поймать волка, лисицу и мелкого зверька на 150 рублей, что я женщина это не могу добыть? За что меня и сельсовет распродал и выгнал меня из дома, а сына 18 лет осудили на 7 лет тюрьмы..."

    "Два брата-единоличника вырастили хороший урожай клевера, продали его и на вырученные деньги построили дом. А власти как раз нужно было школу открыть. Ну и - чего самим строить: братьев раскулачили, дом отобрали под школу".

    "В данное время я со своей семьёй (с шестью нетрудоспособными детьми) нахожусь в самом безвыходном положении, так как причитающийся мне хлеб (за 649 трудодней) колхозом удержан, и я из него ничего не получил, вследствие чего с вышеуказанной семьёй я остался без куска хлеба и без всяких средств к существованию. Мои дети, дабы не умереть с голоду, вынуждены ходить по миру".

    "Откуда будет опись имущества, которую вы требуете, когда актив бедноты тащил что мог. Даже горшок с мясом, что готовили в дорогу в ссылку, вытащили из печи и громко хохотали: пусть Яшка с щенками лапу сосёт!"

    "А к нам пришли и стали из дома выгонять. Одежду тёплую, валенки - всё в печи пожгли, а нас на снег выбросили. Мы, где пешком, где кто подвёз - добрались до Ингаша, а ноги тряпками обмотали".

    "Брат (председатель сельсовета) предложил отцу вступить в колхоз. Отец отказался, но брат, пользуясь властью, наказал отца первым в деревне. Увез за 8 километров, закрыл на замок. А утром прислал понятых, повозки, сгрузили всё, что было у нас. Выгребли всё - даже рукавицей сусеки подмели. Бабушка просила - оставьте хоть ей, старенькой, мешочек хлебца. Столкнули её с крыльца, и она больше не поднялась, умерла".

    Из решений колхозных собраний:

    "Проводилась скрытая эксплуатация бедноты с помощью имеющихся в хозяйстве молотилки и жатки".
    "...имел конные грабли, которыми также эксплуатировал бедноту".

    Опись имущества раскулаченного:

    "Стол - 1,
    Подушка - 3,
    Одеяло - 1,
    Кровать - 2,
    Ящик - 2,
    Ульев - 8,
    Подлежит изъятию на сумму 8 рублей 00 копеек".

    Фрагменты архивных документов.
     
    Нафаня нравится это.
  6. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    Парады 1936-39 годов

    [​IMG]
    1940 год

    [​IMG]
    [​IMG]
    1941 год, Бирмингем. Советский посол Иван Майский выступает с благодарственной речью перед британскими рабочими, делающими танки для СССР.

    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    1941 год
     
    Нафаня нравится это.
  7. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]
    Сентябрь 1941г. Ленинградское ополчение уходит на фронт.


    "А война, между тем, где-то шла. Что-то происходило, но никто ничего толком не знал. В госпитали стали привозить раненых, мобилизованные уезжали и уезжали. Врезалась в память сцена отправки морской пехоты: прямо перед нашими окнами, выходившими на Неву, грузили на прогулочный катер солдат, полностью вооруженных и экипированных. Они спокойно ждали своей очереди, и вдруг к одному из них с громким плачем подбежала женщина. Ее уговаривали, успокаивали, но безуспешно. Солдат силой отрывал от себя судорожно сжимавшиеся руки, а она все продолжала цепляться за вещмешок, за винтовку, за противогазную сумку. Катер уплыл, а женщина еще долго тоскливо выла, ударяясь головою о гранитный парапет набережной. Она почувствовала то, о чем я узнал много позже: ни солдаты, ни катера, на которых их отправляли в десант, больше не вернулись.
    Потом мы все записались в ополчение... Нам выдали винтовки, боеприпасы, еду (почему-то селедку – видимо, то, что было под рукой) и погрузили на баржу, что стояла у берега Малой Невки. И здесь меня в первый раз спас мой Ангел-хранитель, принявший образ пожилого полковника, приказавшего высадить всех из баржи и построить на берегу. Мы сперва ничего не поняли, а полковник внимательно оглядел всех красными от бессонницы глазами и приказал нескольким выйти из строя. В их числе был и я.
    "Шагом марш по домам! – сказал полковник. – И без вас, сопливых, ТАМ тошно!" Оказывается, он пытался что-то исправить, сделать как следует, предотвратить бессмысленную гибель желторотых юнцов. Он нашел для этого силы и время! Но все это я понял позднее, а тогда вернулся домой – к изумленному семейству...
    Баржа, между тем, проследовали по Неве и далее. На Волхове ее, по слухам, разбомбили и утопили мессершмидты. Ополченцы сидели в трюмах, люки которых предусмотрительное начальство приказало запереть – чтобы чего доброго не разбежались, голубчики!

    <…>

    Солдаты с фронта были тихие, замкнутые. Старались общаться только друг с другом, словно их связывала общая тайна. В один прекрасный день дивизию выстроили на плацу перед казармой, а нам приказали построиться рядом. Мы шутили, болтали, гадали, что будет. Скомандовали смирно и привели двоих, без ремней. Потом капитан стал читать бумагу: эти двое за дезертирство были приговорены к смертной казни. И тут же, сразу, мы еще не успели ничего понять, автоматчики застрелили обоих. Просто, без церемоний... Фигурки подергались и застыли. Врач констатировал смерть. Тела закопали у края плаца, заровняв и утоптав землю. В мертвой тишине мы разошлись.
    Расстрелянные, как оказалось, просто ушли без разрешения в город – повидать родных. Для укрепления дисциплины устроили показательный расстрел.
    Молодежь, и я в том числе, оказывалась во взводах управления огнем. Наше место – на передовых позициях. Мы должны наблюдать за противником, корректировать огонь, осуществлять связь. Лично я – радиосвязь. Мы в атаку не ходим, а ползем вслед за пехотой. Поэтому потерь у нас неизмеримо меньше. И полк, в который я попал, сохранился в своем первоначальном составе с момента формирования, тогда как пехотные дивизии сменили своих солдат помногу раз, сохранив лишь номера. Все это я узнал потом. А пока мне выдали триста граммов хлеба, баланду и заменили ленинградские сапоги старыми разнокалиберными валенками.
    Как раз в день нашего приезда здесь срезали продовольственные нормы, так как пал Тихвин и снабжение нарушилось. Здесь только стали привыкать к голоду, а я уже был дистрофиком и выделялся среди солдат своим жалким видом. Все было для меня непривычно, все было трудно: стоять на тридцатиградусном морозе часовым каждую ночь по четыре-шесть часов, копать мерзлую землю, таскать тяжести: бревна и снаряды (ящик – сорок шесть килограммов). Все это без привычки, сразу. А сил нет и тоска смертная. Кругом все чужие, каждый печется о себе. Сочувствия не может быть. Кругом густой мат, жестокость и черствость. Моментально я беспредельно обовшивел – так, что прекрасные крошки сотнями бегали не только по белью, но и сверху, по шинели. Жирная вошь с крестом на спине называлась тогда KB – в честь одноименного тяжелого танка, и забыли солдатики, что танк назван в честь великого полководца К.Е.Ворошилова. Этих KB надо было подцеплять пригоршней под мышкой и сыпать на раскаленную печь, где они лопались с громким щелканьем. Со временем я в кровь расчесал себе тощие бока, и на месте расчесов образовались струпья. О бане речи не было, так как жили на снегу, на морозе. Не было даже запасного белья. Специальные порошки против вшей не оказывали на них никакого действия. Я пробовал мочить белье в бензине и в таком виде надевал его на тело. Крошки бежали из-под гимнастерки, и их можно было стряхивать в снег с шеи. Но назавтра они опять появлялись в еще большем количестве. Только в 1942 году появилось спасительное средство: "мыло К" – желтая, страшно вонючая паста, в которой надо было прокипятить одежду. Тогда наконец мы вздохнули с облегчением. Да и бани тем временем научились строить.

    <…>


    [​IMG]


    В конце ноября началось наше наступление. Только теперь я узнал, что такое война, хотя по-прежнему в атаках еще не участвовал. Сотни раненых убитых, холод, голод, напряжение, недели без сна... В одну сравнительно тихую ночь, я сидел в заснеженной яме, не в силах заснуть от холода. Чесал завшивевшие бока и плакал от тоски и слабости. В эту ночь во мне произошел перелом. Откуда-то появились силы. Под утро я выполз из норы, стал рыскать по пустым немецким землянкам, нашел мерзлую, как камень, картошку, развел костер, сварил в каске варево и, набив брюхо, почувствовал уверенность в себе. С этих пор началось мое перерождение. Появились защитные реакции, появилась энергия. Появилось чутье, подсказывавшее, как надо себя вести. Появилась хватка. Я стал добывать жратву. То нарубил топором конины от ляжки убитого немецкого битюга – от мороза он окаменел. То нашел заброшенную картофельную яму. Однажды миной убило проезжавшую мимо лошадь. Через двадцать минут от нее осталась лишь грива и внутренности, так как умельцы вроде меня моментально разрезали мясо на куски. Возница даже не успел прийти в себя, так и остался сидеть в санях с вожжами в руке. В другой раз мы маршировали по дороге и вдруг впереди перевернуло снарядом кухню. Гречневая кашица вылилась на снег. Моментально, не сговариваясь, все достали ложки и начался пир! Но движение на дороге не остановишь! Через кашу проехал воз с сеном, грузовик, а мы все ели и ели, пока оставалось что есть... Я собирал сухари и корки около складов, кухонь – одним словом, добывал еду, где только мог.

    <…>

    Странные, диковинные картины наблюдал я на прифронтовой дороге. Оживленная как проспект, она имела двустороннее движение. Туда шло пополнение, везли оружие и еду, шли танки. Обратно тянули раненых. А по обочинам происходила суета. Вот, разостлав плащ-палатку на снегу, делят хлеб. Но разрезать его невозможно, и солдаты пилят мерзлую буханку двуручной пилой. Потом куски и "опилки" разделяют на равные части, один из присутствующих отворачивается, другой кричит: "Кому?" Дележ свершается без обиды, по справедливости. Такой хлеб надо сосать, как леденец пока он не оттает. Холод стоял страшный: суп замерзал в котелке, а плевок, не долетев до земли, превращался в сосульку и звонко брякал о твердую землю... Вот закапывают в снег мертвеца, не довезенного до госпиталя раненого, который то ли замерз, то ли истек кровью. Вот торгуются, меняя водку на хлеб. Вот повар варит баланду, мешая в котле огромной ложкой. Валит пар, а под котлом весело потрескивает огонь... На опушке леса я наткнулся на пустые еловые шалаши. Вокруг них разбросаны десятки черных морских бушлатов, фуражки с "капустой", бескозырки с ленточками и множество щегольских черных полуботинок. Здесь вчера переодевали в армейскую теплую одежду морских пехотинцев, пришедших из Ленинграда. Морячки ушли, чтобы больше не вернуться, а их барахло, никому не нужное, заметает редкий снежок... Дальше, с грузовика выдают солдатам белый(!) хлеб. (Жрать-то как хочется!!!) Это пришел отряд "политбойцов". Их кормят перед очередной атакой. С ними связаны большие надежды командования. Но и с морской пехотой тоже были связаны большие надежды... У дороги стоят повозки и передки орудий. Сами орудия и их персонал ушли в бой. Барахло, очевидно, уже никому не принадлежит, и расторопные тыловички обшаривают этот обоз в поисках съестного. У меня для такой операции еще не хватает "фронтовой закалки"... Опять кого-то хоронят, и опять бредут раненые... С грузовика оглушительно лупит по самолету автоматическая зенитная пушчонка. Та-тах! Та-тах! Тэтах!.. Но все мимо...
    Вдруг серия разрывов снарядов. Дальше, ближе, рядом. На земле корчится в крови часовой, который стоял у штабной землянки. Схватился за ногу пожилой солдат, шедший по дороге. Рядом с ним девчушка-санинструктор. Ревет в три ручья, дорожки слез бегут по грязному, много дней не мытому лицу. Руки дрожат, растерялась. Жалкое зрелище! Солдат спокойно снимает штаны, перевязывает кровоточащую дырку у себя на бедре и еще находит силы утешать и уговаривать девицу: "Дочка, не бойся, не плачь!"... Не женское это дело – война. Спору нет, было много героинь, которых можно поставить в пример мужчинам. Но слишком жестоко заставлять женщин испытывать мучения фронта. И если бы только это! Тяжело им было в окружении мужиков. Голодным солдатам, правда, было не до баб, но начальство добивалось своего любыми средствами, от грубого нажима до самых изысканных ухаживаний. Среди множества кавалеров были удальцы на любой вкус: и спеть, и сплясать, и красно поговорить, а для образованных – почитать Блока или Лермонтова... И ехали девушки домой с прибавлением семейства. Кажется, это называлось на языке военных канцелярий "уехать по приказу 009". В нашей части из пятидесяти прибывших в 1942 году к концу войны осталось только два солдата прекрасного пола. Но "уехать по приказу 009" – это самый лучший выход. Бывало хуже. Мне рассказывали, как некий полковник Волков выстраивал женское пополнение и, проходя вдоль строя, отбирал приглянувшихся ему красоток. Такие становились его ППЖ*, а если сопротивлялись – на губу, в холодную землянку, на хлеб и воду! Потом крошка шла по рукам, доставалась разным помам и замам. В лучших азиатских традициях!

    <...>


    [​IMG]


    Кадровая армия погибла на границе. У новых формирований оружия было в обрез, боеприпасов и того меньше. Опытных командиров -- наперечет. Шли в бой не обученные новобранцы...
    – Атаковать! – звонит Хозяин из Кремля.
    – Атаковать! – телефонирует генерал из теплого кабинета.
    – Атаковать! – приказывает полковник из прочной землянки.
    И встает сотня Иванов, и бредет по глубокому снегу под перекрестные трассы немецких пулеметов. А немцы в теплых дзотах, сытые и пьяные, наглые, все предусмотрели, все рассчитали, все пристреляли и бьют, бьют, как в тире. Однако и вражеским солдатам было не так легко. Недавно один немецкий ветеран рассказал мне о том, что среди пулеметчиков их полка были случаи помешательства: не так просто убивать людей ряд за рядом – а они все идут и идут, и нет им конца.
    Полковник знает, что атака бесполезна, что будут лишь новые трупы. Уже в некоторых дивизиях остались лишь штабы и три-четыре десятка людей. Были случаи, когда дивизия, начиная сражение, имела 6-7 тысяч штыков, а в конце операции ее потери составляли 10-12 тысяч – за счет постоянных пополнений!
    А людей все время не хватало! Оперативная карта Погостья усыпана номерами частей, а солдат в них нет. Но полковник выполняет приказ и гонит людей в атаку. Если у него болит душа и есть совесть, он сам участвует в бою и гибнет. Происходит своеобразный естественный отбор. Слабонервные и чувствительные не выживают. Остаются жестокие, сильные личности, способные воевать в сложившихся условиях. Им известен один только способ войны – давить массой тел. Кто-нибудь да убьет немца. И медленно, но верно кадровые немецкие дивизии тают.
    Хорошо, если полковник попытается продумать и подготовить атаку, проверить, сделано ли все возможное. А часто он просто бездарен, ленив, пьян. Часто ему не хочется покидать теплое укрытие и лезть под пули... Часто артиллерийский офицер выявил цели недостаточно, и, чтобы не рисковать, стреляет издали по площадям, хорошо, если не по своим, хотя и такое случалось нередко... Бывает, что снабженец запил и веселится с бабами в ближайшей деревне, а снаряды и еда не подвезены... Или майор сбился с пути и по компасу вывел свой батальон совсем не туда, куда надо... Путаница, неразбериха, недоделки, очковтирательство, невыполнение долга, так свойственные нам в мирной жизни, на войне проявляются ярче, чем где-либо. И за все одна плата – кровь. Иваны идут в атаку и гибнут, а сидящий в укрытии все гонит и гонит их. Удивительно различаются психология человека, идущего на штурм, и того, кто наблюдает за атакой -- когда самому не надо умирать, все кажется просто: вперед и вперед!
    Однажды ночью я замещал телефониста у аппарата. Тогдашняя связь была примитивна и разговоры по всем линиям слышались во всех точках, я узнал как разговаривает наш командующий И. И. Федюнинский с командирами дивизий: "Вашу мать! Вперед!!! Не продвинешься – расстреляю! Вашу мать! Атаковать! Вашу мать!"... Года два назад престарелый Иван Иванович, добрый дедушка, рассказал по телевизору октябрятам о войне совсем в других тонах...
    Говоря языком притчи, происходило следующее: в доме зачлись клопы и хозяин велел жителям сжечь дом и гореть самим вместе с клопами. Кто-то останется и все отстроит заново... Иначе мы не умели и не могли.

    <…>

    На войне особенно отчетливо проявилась подлость большевистского строя. Как в мирное время проводились аресты и казни самых работящих, честных, интеллигентных, активных и разумных людей, так и на фронте происходило то же самое, но в еще более открытой, омерзительной форме. Приведу пример. Из высших сфер поступает приказ: взять высоту. Полк штурмует ее неделю за неделей, теряя множество людей в день. Пополнения идут беспрерывно, в людях дефицита нет. Но среди них опухшие дистрофики из Ленинграда, которым только что врачи приписали постельный режим и усиленное питание на три недели. Среди них младенцы 1926 года рождения, то есть четырнадцатилетние, не подлежащие призыву в армию... "Вперрред!!!", и все. Наконец какой-то солдат или лейтенант, командир взвода, или капитан, командир роты (что реже), видя это вопиющее безобразие, восклицает: "Нельзя же гробить людей! Там же, на высоте, бетонный дот! А у нас лишь 76-миллиметроваяпушчонка! Она его не пробьет!"... Сразу же подключается политрук, СМЕРШ** и трибунал. Один из стукачей, которых полно в каждом подразделении, свидетельствует: "Да, в присутствии солдат усомнился в нашей победе". Тотчас же заполняют уже готовый бланк, куда надо только вписать фамилию, и готово: "Расстрелять перед строем!" или "Отправить в штрафную роту!", что то же самое. Так гибли самые честные, чувствовавшие свою ответственность перед обществом, люди. А остальные – "Вперрред, в атаку!" "Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!" А немцы врылись в землю, создав целый лабиринт траншей и укрытий. Поди их достань! Шло глупое, бессмысленное убийство наших солдат. Надо думать, эта селекция русского народа – бомба замедленного действия: она взорвется через несколько поколений, в XXI или XXII веке, когда отобранная и взлелеянная большевиками масса подонков породит новые поколения себе подобных.
    __________
    * ППЖ – Полевая передвижная жена. Аббревиатура ППЖ имела в солдатском лексиконе и другое значение. Так называли голодные и истощенные солдаты пустую, водянистую похлебку: "Прощай, половая жизнь".
    ** СМЕРШ - организация НКВД "Смерть шпионам!" В ее руках были карательные функции".

    Николай Никулин, "Воспоминания о войне"


    [​IMG]
     
  8. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Что запомнилось мне в эти первые сутки неволи? Два события. Первое — рождение ребенка в соседнем вагоне № 39 (наш был последний, № 40; за нашим был лишь один служебный). Второе. Даже не знаю, как это назвать… Рассортировка? Разлука? Разрывание семей? Это что-то вроде тех сцен, которые описывает Бичер-Стоу в «Хижине дяди Тома», когда негритянские семьи продают по частям. Только тут были не негры. И происходило это в ХХ веке.
    Расскажу по очереди.
    Какой-то военный раза два обошел весь состав, вызывая какого-нибудь медика. Врачи среди нас, безусловно, были, но каждый надеялся: «Авось выпустят!» — и никто не желал оказаться эшелонным врачом. Видя, что никто не отзывается, я сказала, что, будучи ветеринарным фельдшером, могу оказать помощь и человеку, если уж очень нужно и лучшего специалиста нет. Меня вывели. Идти далеко не пришлось: помощь нужна была в соседнем вагоне.
    О, наш вагон был счастливый! У нас было лишь шестеро детей, и то младшему был уже 6 лет. И больных у нас не было, если не считать двух старух. В соседнем же вагоне был кошмар! Одних детей там было 18. И вот в этом кошмарном уголке ада родилась девочка. Тринадцатый ребенок несчастной, перепуганной женщины! Ее муж, жандарм, сбежал в Румынию, а все семьи таких невозвращенцев подлежат высылке. Дети были изможденные, худые, в лохмотьях. Старший мальчик лет 14–15. Явный кретин: открытый рот, из которого течет слюна, бессмысленный взгляд, нечленораздельная речь…

    Кому нужно было отправлять в ссылку беременную женщину с такой оравой детей? И вот в первый же вечер она родила. Роды, судя по ногтям новорожденной, были преждевременные. Послед не отделялся, матка не сокращалась, и роженица истекала кровью. Нужно было путем массажа «по Креде» удалить послед и затампонировать матку.
    Я сказала, что тут без врача не обойтись, и, пока я кое-как ей пыталась помочь, в каком-то вагоне выявили врача, еврея Лифшица, и вдвоем мы с грехом пополам справились.
    Лишь поздно ночью вернулась я в свой вагон и до утра не могла уснуть. И не оттого, что трудно было спать, скорчившись в три погибели, под стон и плач человеческого стада, сгрудившегося в тесном, неопрятном загоне, а потому что меня угнетал кошмар, увиденный мной в соседнем вагоне! Нет, разум человеческий отказывается понимать! Ну пусть меня надо выслать. Может быть, я бельмо на глазу! Может быть, я им действительно мешаю. Но куда погнали беременную женщину с целым выводком чуть живых детей, у которых и смены белья нет?! И — накануне родов!..
    <...>
    В Челябинске мы были ночью, но нас решили накормить, так как в Уфе нам ничего, кроме воды, не дали. Вопреки обыкновению, нам не принесли еду в вагон, а вызвали желающего сходить с конвоиром за баландой. Пошли я и Цую. Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.
    — Откуда этот эшелон? Кто вы? За что вас?
    Он не успел закончить своего вопроса, как конвоир грубо его оттолкнул со словами:
    — Проходи! Не дозволено!
    Рабочий зло плюнул, отошел на несколько шагов и громко крикнул:
    — Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро вас самих в такие вагоны погрузят! Недолго уже…
    И он скрылся в темноте. Что он имел в виду?! Было 18 июня 1941 года.
    Запомнились разные мелочи. Hапример, когда со станции Флорешты тронулся наш эшелон и бабы завыли, запричитали, то в одном из вагонов запели хором школьники — и очень хорошо они пели! Но не какую-нибудь молдавскую песню о расставании (таких у молдаван очень много), а «Сулико». И всюду, где бы мы ни останавливались, Гужа, лесничий и товарищ зимних охот-облав моего отца, играл на своем кларнете очень печальную песню-жалобу:
    De ce m-ati dus de linga boi?

    На запад, на запад!
    А наш поезд продолжал свой путь на восток. Однако, чем дальше продвигался наш поезд, тем чаще приходилось нам подолгу стоять на полустанках или разъездах, на запасных путях. Долго мы так стояли. И — ждали. Чего? Кого? Все реже, все хуже нас кормили. Иногда казалось, что о нас попросту забыли и сами не знают, зачем и куда нас везут? Зато все чаще проносились мимо нас воинские эшелоны: теплушки с солдатами, платформы с военной техникой, укрытые брезентом, с часовыми. И все это с песнями, под звуки гармошки, мчалось навстречу нам — на запад!
    Вторая декада июня 1941 года подходила к концу..."

    Евфросиния Керсновская, "Сколько стоит человек"
     
  9. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Дети в лесу.
    Нет! Речь идет не о Мальчике-с-Пальчике и не о Ване и Маше, а о детях 11-14 лет из поселков Черкесск и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.
    Специальной детской нормы нет, а выполнить обычную человеческую норму, которую справедливость требует назвать буквально «нечеловеческой», разумеется, им не под силу. Эта работа дает детям право купить себе пайку хлеба в 700 грамм . Но даже если бы они предпочли свой иждивенческий паек хлеба в 150 грамм , им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все местное таежное население.
    Больно смотреть на этих малышей в отцовских картузах и материнских кофтах, ловко орудующих лопатами и поразительно сноровисто откатывающих стягами лесины!
    Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для выполнения вспомогательных работ на прокладке узкоколейки.
    Они дети, но вместе с тем есть в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили ужасы раскулачивания и ссылки. Здесь главным образом «улов» 1937 года, хотя есть и с 33-го. (Первый «улов» – 1930-го или 1931 года – едва успели нарыть землянки и почти все поумирали.) Кое-что они помнят: некоторым тогда было уже по 5–7 лет. Это, равно как и жизнь на «новой родине», наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры...
    <...>
    Потапка.
    Тесно стало в бараке. Кроме нас, восьмерых бессарабцев, прибыли с полдюжины колхозников – вольных, отбывавших трудгужповинность.
    Холодало. Установили чугунную разборную печурку – камбус. Назначили и дневальную – молодую изможденную женщину, незамужнюю, но с ребенком.
    Мальчонке – звали его Потапка – было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме «мамка» и «иси-ти-ти», что должно было означать «есть хочу» (сибиряки вместо «есть» говорят «исть»).
    Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб – пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, – с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!
    Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу «человек человеку – волк», но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет...
    <...>
    Бесклассовое государство.
    Постепенно я убеждаюсь, что в этой стране, в которой мне суждено был жить и которая претендует на звание «бесклассового государства», не только существуют резко разграниченные классы, но и между этими классами, верней кастами, глухая стена враждебности и недоверия.
    Где-то наверху – господствующий класс, класс угнетателей. К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома и во второй раз, когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и, как я впоследствии узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).
    Затем – вольные. Потомки преступников, поженившиеся на татарках, а также представительницах северных, таежных народностей. В большинстве низколобые, скуластые, с прямыми черными волосами. Характер угрюмый, жестокий. Среди девчат попадаются миловидные, «пикантные».
    Наконец, ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент. Несчастный. Запуганный. Большинство – с Украины. Есть из Белоруссии. Есть с Алтая. Глубокие старики и молодежь. Люди сорокалетнего возраста отсутствуют. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 1937 году по какой-то 58-й статье. Что это?
    Там-то, в Нарымском крае, я впервые услышала про 1937 год, когда по рекам шныряли катера – «черные вороны» – и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот моторов. И люди исчезали без следа. Должна признаться, что когда в Бессарабии мы об этом читали в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило и то, что во время раскулачивания и коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.
    – Наверное, – говорили мы, – они совершили какое-либо тяжкое преступление: убийство, поджог, что ли, – и поэтому их выслали. Разве кого-то наказывают без вины?
    Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.
    – Слыханное ли дело, на Украине и вдруг голод?! Да Украина – это житница страны! Она всю Россию прокормит, да еще и для экспорта останется. Все это капиталисты от зависти клевещут!
    Да-с! Поверишь лишь тогда, когда жареный петух тебя в ж... клюнет!
    Но был еще один «класс», оставшийся для меня загадкой.
    Как-то (еще до того, как к нам на Ангу прислали колхозников, покупавших местных девок за миску похлебки) к нам пригнали, главным образом на сенокос, молодежь лет семнадцати-восемнадцати. Сразу бросалась в глаза некая «порода»: черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами – все это указывало, что они рождены не местными вольными – низколобыми и тупоносыми жителями здешней тайги. Обуты они были в веревочные лапти или чуни из мягкой кожи без подметок. Одеты в колхозную дерюгу, и тем неожиданней было слышать, как они пели романсы Чайковского, Глинки или оперные арии. Разговорная речь была сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всеми этому они были неграмотны, или, в лучшем случае, малограмотны. Следует добавить, что они развратничали на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.
    Что привело их в Сибирь? Что довело до такого состояния? Понять этого я так и не смогла. Говорили, что это дети ссыльных, потерявшие своих родителей и «усыновленные» колхозом. «Потерявшие»? Умерли они, что ли, от голода в 33-м году? Тогда, однако, умирали в первую очередь дети. Может, погибли родители в 37-м? Так за 3-4 года они не успели бы так одичать! Или их родители где-то живы, в тюрьме, а детей просто отобрали, как у наших женщин отбирали мужей, сыновей?
    Много непонятного встречала я на каждом шагу! Кое-что поняла после. Но как поет Катя – «Ночь тиха» или Толя Гусев – «Средь шумного бала», этого я забыть не могу..."

    Евфросиния Керсновская, "Сколько стоит человек"


    1941-42 годы.

    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    "Школьники колхоза "Белорусский Труженик" собирают грибы для Красной Армии".


    [​IMG]
     
    Нафаня нравится это.
  10. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в общей камере КПЗ, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.
    Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы... Я не узнала, а может, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.
    Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего – ни грамма – на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то приусадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей! Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону «о колосках» – беспощадному и едва ли не более безнадежному и нелепому, чем статья 58.
    Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети... А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой: переселили в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!
    Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Не забуду я ее безумные глаза, когда она с отчаянием сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?
    <...>
    Я как во сне. Очень плохом сне – кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски – грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.
    – Грудь – не рожавшей! – изрекает одна из мегер.
    – Во всяком случае, не кормившей! – уточняет другая.
    Заставляют присесть – заглядывают в задницу.
    – Тьфу! – не выдерживаю я. – Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.
    Спускаемся по ступенькам в коридор – широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не 40 см толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники...
    И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось – есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлопнуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я – в настоящей тюрьме, среди настоящих преступников. Кланяюсь и говорю:
    – Здравствуйте, женщины!
    – Ш-ш-ш-ш... Говорить можно лишь вполголоса.
    Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.
    Знакомство состоялось очень скоро.
    Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме – свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД – самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или – сошли с ума. Был еще третий выход – умереть.
    В 6 утра – подъем; в 10 вечера – отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься – разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда. Но ни на минуту не забываешь, что наступит ночь и с ее наступлением допрос, который иногда длится от отбоя до подъема.
    Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них – монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.
    Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58 14.
    Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.
    – Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда нибудь?
    У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.
    Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.
    – Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели – просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж – брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю – стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова – все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!
    <...>
    Третья «преступница» – обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала:
    – В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, а нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. Нынче Сталин четырех моих сынов на войну забрал, и не то чтобы мне, старухе, помочь – еще и на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!
    Через два дня ее арестовали, и вот уже восьмой месяц добиваются:
    – Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?.."

    Евфросиния Керсновская, "Сколько стоит человек"


    [​IMG]
    Работницы кондитерской фабрики «Большевик» П.В.Красивова, А.Г.Малов и А.Л.Полякова упаковывают галеты для отправки на фронт. 1942г.

    [​IMG]
    Члены заводского комитета одного из предприятий г.Молотова во время комплектации подарков бойцам Северо-Западного фронта. 1942г.

    [​IMG]
    Колхозник Борского района Куйбышевской области Игнатов М.А.
    вносит из своих сбережений 100 тысяч рублей на строительство самолетов. 1942г.

    [​IMG]
    Новосибирская область. Члены колхоза «Борьба» вносят сбережения на постройку авиаэскадрильи. 1943г.
    [​IMG]
    Загрузка эшелонов антрацитом на шахте им.Октябрьской революции. 1943г.
     
  11. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Вдоль дороги шли с запада на восток женщины, дети, старики, девушки с маленькими узелками, девочки, молодые женщины, большей частью еврейки, судя по одежде, из Западной Белоруссии, в жалких, превратившихся сразу в пыльные тряпки заграничных пальто с высоко поднятыми плечами. Это было странное зрелище - эти пальто, узелки в руках, модные, сбившиеся набок прически.
    А с востока на запад вдоль дороги шли навстречу гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, к месту сбора частей, мобилизованные, не желавшие опоздать, не хотевшие, чтобы их сочли дезертирами, и в то же время ничего толком не знавшие, не понимавшие, куда они идут. Их вели вперед чувство долга, полная неизвестность и неверие в то, что немцы могут быть здесь, так близко. Это была одна из трагедий тех дней.
    Этих людей расстреливали с воздуха немцы, и они внезапно для себя попадали в плен.
    <...>
    По дороге с вокзала к коменданту мы наткнулись на какой-то склад около вокзала. Бородатый человек вытащил нам из темноты две буханки хлеба, банку килек и несколько пачек папирос. Судя по тому, как он привычно это делал, очевидно, он весь день занимался этим - раздавал понемногу всем, кто к нему подходил, все, что у него было.
    Мы взяли поесть себе и, вернувшись, дали поесть арестованным. Я считал, что этого сумасшедшего парня, которого мы привезли, наверно, расстреляют, и у меня было странное чувство, когда я смотрел на него и видел, с какой жадностью жует он хлеб и как он чуть не ударил другого арестованного, не поделив с ним пачку папирос.
    Раздав продукты задержанным, мы все-таки пошли к коменданту города. Комендатура находилась в подвале школы. Там стояло несколько телефонов, сидели военный диспетчер и два майора-железнодорожника. В подвале стоял сплошной хриплый крик по телефону. Наконец, на минуту оторвав одного из майоров, мы спросили у него, будет ли поезд на Смоленск.
    - Сейчас скажу, - ответил он и бросился к телефону, к которому его вызвали. Он слушал то, что ему говорили, и лицо его все больше искажалось. Потом раздалась длинная пятиэтажная ругань. - Не будет поезда, - сказал он нам, оторвавшись от телефона. - Не будет. Вот мне только что сообщили: по дороге на Смоленск немцы разбомбили поезд с боеприпасами. Оба пути заняты. Вагоны рвутся. В двадцати шести километрах отсюда. Не будет никакого поезда на Смоленск.
    Мы начали спрашивать коменданта, что нам делать с задержанными. Комендант не знал. В городе не было никаких властей, которые могли бы этим заняться.
    Мы с военюристом вышли во двор. Уже совсем темнело. По улице под командой лейтенанта шла группа человек в пятьдесят бойцов, отбившихся от своих частей. Мы остановили лейтенанта и узнали, что он ведет их в расположение какой-то части, чтобы присоединиться к ней. Тогда, не видя другого выхода да и не ища его, мы взяли четырех из пяти задержанных - всех, кроме сумасшедшего парня - и, поговорив с лейтенантом, присоединили их к этой колонне. Их должны были теперь доставить в часть и выдать им оружие.
    Тогда мы колебались. Но теперь я думаю, что это был самый правильный выход. Это были просто растерянные люди, никакие не преступники. Им нужно было только одно - найти часть и взять в руки винтовки".

    Константин Симонов, "Разные дни войны. Дневник писателя. Сорок первый"

    [​IMG]

    "И все-таки Погостье взяли. Сперва станцию, потом деревню, вернее места, где все это когда-то было. Пришла дивизия вятских мужичков, низкорослых, кривоногих, жилистых, скуластых. "Эх, мать твою! Была не была!" -- полезли они на немецкие дзоты, выкурили фрицев, все повзрывали и продвинулись метров на пятьсот. Как раз это и было нужно. По их телам в прорыв бросили стрелковый корпус, и пошло, и пошло дело. В конце февраля запустили в прорыв наш дивизион -- шесть больших, неуклюжих пушек, которые везли трактора. Больше -- побоялись, так как в случае окружения вытащить эту тяжелую технику невозможно.
    Железнодорожная насыпь все еще подвергалась обстрелу -- правда, не из пулеметов, а издали, артиллерией. Переезд надо было преодолевать торопливо, бегом. И все же только сейчас мы полностью оценили жатву, которую собрала здесь смерть. Раньше все представлялось в "лягушачьей перспективе" -- проползая мимо, не отрываешь носа от земли и видишь только ближайшего мертвеца. Теперь же, встав на ноги, как подобает царю природы, мы ужаснулись содеянному на этом клочке болотистой земли злодейству! Много я видел убитых до этого и потом, но зрелище Погостья зимой 1942 года было единственным в своем роде! Надо было бы заснять его для истории, повесить панорамные снимки в кабинетах всех великих мира сего -- в назидание. Но, конечно, никто этого не сделал. Обо всем стыдливо умолчали, будто ничего и не было.
    Трупами был забит не только переезд, они валялись повсюду. Тут были и груды тел, и отдельные душераздирающие сцены. Моряк из морской пехоты был сражен в момент броска гранаты и замерз, как памятник, возвышаясь со вскинутой рукой над заснеженным полем боя. Медные пуговицы на черном бушлате сверкали в лучах солнца. Пехотинец, уже раненый, стал перевязывать себе ногу и застыл навсегда, сраженный новой пулей. Бинт в его руках всю зиму трепетал на ветру.
    В лесочке мы обнаружили тела двух групп разведчиков. Очевидно, во время поиска немцы и наши столкнулись неожиданно и схватились врукопашную. Несколько тел так и лежали, сцепившись. Один держал другого за горло, в то время как противник проткнул его спину кинжалом. Другая пара сплелась руками и ногами. Наш солдат мертвой хваткой, зубами ухватил палец немца, да так и замерз навсегда. Некоторые были разорваны гранатами или застрелены в упор из
    пистолетов. Штабеля трупов у железной дороги выглядели пока как заснеженные холмы, и были видны лишь тела, лежащие сверху. Позже, весной, когда снег стаял, открылось все, что было внизу. У самой земли лежали убитые в летнем обмундировании -- в гимнастерках и ботинках. Это были жертвы осенних боев 1941 года. На них рядами громоздились морские пехотинцы в бушлатах и широких черных брюках ("клешах"). Выше -- сибиряки в полушубках и валенках, шедшие в атаку в январе-феврале сорок второго. Еще выше -- политбойцы в ватниках и тряпичных шапках (такие шапки давали в блокадном Ленинграде). На них -- тела в шинелях, маскхалатах, с касками на головах и без них. Здесь смешались трупы солдат многих дивизий, атаовавших железнодорожное полотно в первые месяцы 1942 года. Страшная диаграмма наших "успехов"! Но все это обнажилось лишь весной, а сейчас разглядывать поле боя было некогда. Мы спешили дальше. И все же мимолетные, страшные картины запечатлелись в сознании навсегда, а в подсознании -- еще крепче: я приобрел здесь повторяющийся постоянно сон -- горы трупов у железнодорожной насыпи".

    Николай Никулин, "Воспоминания о войне"


    [​IMG]
    В военном комиссариате одного из районов Ленинграда. Запись добровольцев в Красную Армию

    [​IMG]
    Ополченцы-колхозники с/х артели «Красный маяк» Городецкого района Горьковской области на занятиях по военной подготовке.

    [​IMG]
     
  12. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Надо было ходить на завод, надо было работать, хотя и просто идти по улице для ленинградца порой было не по силам.
    «— Потом я еще очень хорошо помню, как люди шли. Никогда я и нигде не видела и не слышала, чтобы человек шел так, как в блокаду: человек шел так, как против ветра идут, понимаете, вот наклонившись всем корпусом вперед, чтобы не упасть, тяжело вот так переставляя ноги! Почти все так ходили. Не знаю, почему мне запомнилась эта походка.
    — А сами вы ловили себя на том, как вы идете? Или на это уже не обращали внимания?
    — Может быть, я тоже так ходила, я сейчас не помню. Только вот мне запомнилась эта походка. Моя ли это была или окружающих? Не помню. Мне кажется, что все так ходили…» (Григорович Александра Дмитриевна).
    «Вы знаете, и на меня это производило впечатление тоже: идешь это шаркающей походкой, еле ноги переставляешь; и люди вокруг тебя ходят, где-нибудь у него привешен портфель, потому что в руках ему трудно нести, и поэтому его привязал сюда, на шею. И все как в замедленной киносъемке.
    Вот меня две вещи поразили: это картина — человек, который читает объявления, а от руки у него веревка к фанере с покойником. И еще один раз, тоже из одного из самых глухих мест я возвращался — из Института экспериментальной медицины, — поздним вечером по улице Павлова. И сзади меня шла какая-то группочка людей. Я даже не обратил бы внимания, но я вздрогнул и оборотился, когда услышал хохот. Произошло что-то совершенно неукладывающееся: оказывается, что какие-то девчонки и кто-то на что-то расхохотался…» (Александров Владимир Яковлевич).
    Голод изменял людей не только физически — он менял характер, привычки, он искажал у некоторых людей весь их душевный облик.
    «— Чем мне удалось поддержать своих сотрудников? — вспоминает Зинаида Александровна Игнатович (Средний проспект, д. 35). — Перед войной мы занимались в лаборатории пищевыми отравлениями, которые вызывались бактериями. Для того чтобы выращивать бактерии, варится особая среда. Она варится на мясном бульоне. Ленинградский мясокомбинат готовил нам такую среду, такой концентрированный бульон, готовил его из нетелей. А что это такое? Это когда забивали коров и в утробе у них находили плод. И вот из этих плодов они готовили экстракт Либиха и сушили его. У нас был большой запас его. Это спасло многих сотрудников. Когда начался голод, я как заместитель начальника по научной части, когда приходила, вынимала одну банку, вокруг садились сотрудники, и я давала по столовой ложке мясного экстракта. Его можно было так есть. Тут я хочу вспомнить случай, который до сих пор волнует меня. У нас был в институте сотрудник, культурнейший человек. Он был крупный и здоровый мужчина. И он очень быстро сдал. Когда я утром раздавала этот мясной бульон, он уже первым сидел за столом. И такими горящими глазами провожал он эту ложку! Чувствовалось, что все его помыслы сосредоточены на ней. Очень трудно было представить, что это он же — такой деликатный, такой умница, такой замечательный человек!
    Когда начали открываться так называемые стационары, нам удалось поместить его в стационар. Но врачи тогда еще не знали, что нельзя сразу после голода давать много пищи. Ему дали двести граммов масла, полбуханки хлеба. Он съел все сразу и ночью умер.
    — Неужели врачи не знали?
    — Первое время не знали. Потом они уже знали, что человека надо постепенно выводить из голодного состояния».
    В той же маленькой лаборатории были другие люди, которые жили эти месяцы и умирали по-другому.
    «У нас был такой Соловьев, сидел в вестибюле. Он простой человек, даже не очень хорошо грамотный. Сыновья у него пошли на фронт. Дочка с ним одна осталась (жена умерла перед войной). Потом зятя его призвали в армию, и дочка пошла с ним на фронт. Он у нас был дежурным сторожем, что ли, потому что к нам в лабораторию, поскольку лаборатория была пищевая, приносили анализы и днем и ночью. И он сидел в вестибюле, не топившемся, холодном. Человек этот было малограмотный, но убежденный, всем малодушным он говорил: „Да неужели мы Ленинград отдадим? Мы никогда не отдадим“. А сам затягивал пояс туже и туже, худел и худел. Принимал анализы, выполнял свои обязанности и всех ободрял: „Подождите еще немножко! Отстоят Ленинград. И все мы будем живы“. И вот однажды сотрудники пришли: что-то Соловьева не видать? А он как сидел на своем посту на табуретке, так и умер. Так и умер, крепко веря в обязательную победу, в то, что Ленинград обязательно освободят».

    [​IMG]
    Ленинград, блокада. Хлебный паёк.

    "Массовый голод — это тихие смерти: сидел и незаметно уснул, шел — остановился, присел… Многие наблюдали, запомнили жуткую «тихость» голодных смертей.
    «Я шла с работы, и вот (угол проспекта Газа и Огородникова) женщина одна идет и говорит мне: „Девушка! Ради бога, помогите мне!“ Я мимо шла, говорю: „Чем я могу вам помочь?“ — „Ну, доведите меня до этого забора“. Я довела ее до этого забора. Она постояла, потом опустилась и села. Я говорю: „Чем вам помочь?“ Смотрю, она уже и глаза закрыла. Умерла!» (Никитина Елена Михайловна).
    Об этом же — Людмила Алексеевна Мандрыкина (Невский проспект, 137).
    «— Ну, что вам еще сказать? Вот у нас в военном архиве всегда сидела милиция. И такие замечательные парни были — милиционеры, чудесные, молодые были все. Это те, которые были призваны на войну и оставались здесь в милиции. В милиции кормили очень плохо, так же как и в МПВО. Вот я часто с ними разговаривала, ну, просто говорили о том, что пройдет же это время, что будет потом? Мы старались не говорить об еде. И вдруг, ты смотришь на человека и видишь, что у него стекленеют глаза. Я теперь знаю, что это такое…
    — Прямо во время разговора?
    — Вот прямо во время разговора. Он сидит… садится, говорит: «Ой! Мне что-то не очень!..» — «Ну, посиди! Всем не очень хорошо…»
    Вот двое так умерло на моих глазах. Потом он все медленнее говорит, медленнее…
    Вот так умирали люди. Так они умирали и на улице. Когда они шли, кто-то садился на тротуар. Сначала к нему подходили, первое время, а потом его просто обходили, и он часто вмерзал в струйку вот этой воды, которая шла…»"

    Алесь Адамович, "Блокадный дневник"


    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
     
  13. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "На улице Воинова мы охраняли офицерский дом – офицеры были все на фронте, а жены – эвакуированы. Мы этот дом охраняли, чтобы туда не лазали. И мы там нашли пакет с рисом, взяли на кухне кастрюлю, налили воды, стали варить. Получилась огромная кастрюля рисовой каши. Мы наелись до отвала и ещё осталось. Ребята говорят: «У тебя тут тётка с тремя детьми, живёт, на Таврической 27, отнеси ей туда, пусть они поедят хоть немножко». Я отнёс им эту кастрюлю. Ну не жадные были, представляете себе? Сейчас не могли бы так, а тогда было такое взаимоотношение.
    Самое тяжелое время было конец декабря – начало января. В начале января из нас отобрали сто человек, которые были более или менее, и отправили в Левашово. Мы там продолжали заниматься и уже дежурили – по четыре часа – на радиостанции. Нас учили работать на радиостанции «6-ПК», была такая деревянная, потом «РБ» – она из двух частей: приёмник-передатчик и упаковка – питание. Тут мы работали на ключе азбукой Морзе, принимали радиограммы с Карельского фронта (вероятно, имеется в виду участок Ленинградского фронта, проходивший по Карельскому перешейку) и отправляли их сюда, в Ленинград.
    Жили мы в летних домиках. Как-то я был дневальным, и от соседнего забора оторвал три доски, а там была чья-то генеральская дача, а мы об этом и не знали. Меня увидели, старшина доложил нашему начальнику. Капитан вызвал меня к себе, а я маленького роста, такой – хилый. Бить он меня не стал, единственно только сказал: «Десять суток строгого ареста. Приедем в Ленинград – отсидишь». Ну, я говорю: «Слушаюсь, разрешите идти?»
    Здесь, в день Красной Армии и Военно-Морского флота, 23 февраля 1942 года, я первый раз, ну и в последний, попробовал кошатины. Прихожу с дежурства – во взводном помещении сидят два дневальных. Они мне говорят: «Сегодня же у нас праздник, хочешь выпить и закусить?» – я говорю, что не пью. «Да ну, чего ты, выпить – валерьянка!» Налили мне из какого-то пузырька чуть-чуть валерьянки, разбавили водой, я эту валерьянку выпил, и они мне говорят: «Вон там в котелке суп, в печке стоит». Я вытащил котелок, там действительно суп с пшеном. Ну, я стал есть – там косточки, мясо такое белое. Я съел этот суп, они вдруг говорят: «А это кот Васька». Меня начало тошнить, но как-то не вытошнило. Оказывается, они поймали кота – там был кот Васька – зарезали его, но половину кота от них отобрал командир взвода, облил керосином и сжег, а полкота они успели спрятать. Вот так вот было, тяжело.
    Там же, в Левашово, нас повели в баню, и когда мы пришли в баню и разделись, то кожа у всех была, знаете, как у кур – вся в пупырышках. После того, как помылись, старшина раздавал мазь, чтобы у нас не было вшей – смазать подмышками, лобок помазать. А там же мылись какие-то офицеры, они нас спросили: «Ребята, вы откуда такие?» – мы рассказали, откуда мы. А у одного из наших ребят после того, как носили брёвна, в паху образовалась грыжа. Они увидели и спрашивают: «А почему не в госпитале?» Он говорит: «А никто не хочет отправлять меня в госпиталь!» Они спрашивают: «А обед у вас когда?» Мы говорим: тогда-то у нас обед, в такое-то время. Ну, и всё. А это, оказывается, были «особисты», скорей всего фронта. На следующий день сели мы обедать, нам принесли первое, в это время подъехала «эмка», из неё выскочили три офицера. Они влетели, сразу: «Где старшина? Где повар?» В это время из машины выходит – в гражданском пальто, пыжиковой шапке в белых бурках, как оказалось – член Военного Совета, фамилию его я не помню, да он и не представился. Кто-то скомандовал: «Встать!» – а он говорит: «Сидите-сидите! В столовой команды не подают». Он снял своё пальто, повесил на гвоздик пыжиковую шапку и говорит: «Кушайте». Посмотрел, что мы кушаем, а там – вода и несколько крупин плавает кое-где. На второе была гороховая как бы каша. Повар в неё от страха бухнул много масла. Дежурные приносят бачок – на двенадцать человек, он подходит, берёт ложку, мешает и говорит: «Вот это – первое. Ну, продолжайте кушать». Старший по столу всё разложил, мы поели, вышли, нас построили и повели во взводное помещение. Эти офицеры, что с ним приехали, быстро прошли к старшине, и нашли сразу пятачок, приклеенный у него под чашкой весов, на которых развешивали хлеб – каждую пайку он на пять грамм обвешивал. Когда мы пришли во взводное помещение, никаких занятий уже нет. Вдруг за дверьми слышим голос этого члена Военного Совета: «Товарищи офицеры, я вас прошу остаться тут!» – а сам зашел к нам и закрыл за собой дверь, мы, естественно, встали. Он говорит: «А где ваш старшина-то спит?» Ну мы, конечно, показали: старшина спал на втором ярусе, первое место. Он подходит и полез под матрац, мы говорим: «Не трогайте, не трогайте, а то он нас накажет!» А он говорит: «Меня не накажет». У старшины под подушкой оказались две буханки хлеба и полевая сумка. Он её открыл, а сумка набита деньгами! Он стал нас расспрашивать: подходил к каждому и расспрашивал. Один рассказал, что капитан выбил ему зуб рукояткой пистолета, другой пожаловался, что у него грыжа. Я рассказал, что получил десять суток ареста за то, что оторвал от генеральского забора несколько досок. Он всех опросил и ушел.
    Вечером нас стали вызывать к начальнику, там сидел наш командир и эти офицеры. Нас просили повторить, что мы говорили. Выяснилось, что кроме того, что каждого из курсантов обвешивали на пять грамм хлеба, нас заставляли пилить дрова, говоря, что они идут к нам в училище, а оказалось, что их возили на рынок. Потом нас отправили в Ленинград, и вскоре сообщили, что капитана и старшину по фамилии, кажется, Кириченко, разжаловали в рядовые и отправили в штрафной батальон.
    Нам обещали, что в Ленинграде отпустят в увольнение, но в увольнение нас никто не отпустил. Мы, человек, наверно, пятнадцать, взяли – и ушли в самоволку. Вечером вернулись, и сразу меня вызывают к командиру роты. Я думаю: ну всё, пошел под суд! Захожу к нему: «По вашему приказанию курсант Топтыгин прибыл!» Он спрашивает: «На сколько записываешься на заём?» – а в то время проходила подписка на государственный займ. Я отвечаю: «На сто рублей». Он спрашивает: «А деньги когда?» Я говорю: «Сейчас», – достаю из кармана деньги. Он спрашивает: «А в фонд обороны есть что-нибудь сдать?» Я говорю: «Есть». У меня был под гимнастёркой шерстяной свитер. Я снял гимнастёрку, снял этот свитер, и бросил в угол. Гимнастёрки у нас были синие, милицейские – наверно, за неимением других. Брюки выдали зелёные, а гимнастёрки – синие, диагоналевые. Одел снова гимнастёрку, спрашиваю: «Разрешите быть свободным?» – «Да, свободен». В общем, нам за самоволку ничего не было.
    <...>

    [​IMG]

    "...кажется, уже четвёртого апреля за нами приехали «покупатели». Никакого звания нам не присвоили, все остались рядовыми, да и войну я окончил в звании младшего сержанта, правда – на должности старшины батареи. Просто рядовой радист – я передавал восемьдесят знаков цифрового, семьдесят пять – буквенного и семьдесят знаков смешанного текста в минуту. Мне удалось отпроситься сбегать к матери, сказать, что меня отправляют на фронт. Мама, и одна девушка, которая мне очень нравилась, пришли меня проводить. Нас, пятнадцать человек, посадили в «полуторку», и повезли по льду Ладожского озера, это было пятого апреля 1942 года. В Кабоне нас высадили, и дальше мы шли пешком. Двигались вдоль настила, по которому ехали машины и повозки. Мы шли по снежной тропе, идущей вдоль настила. Впереди нас верхом ехал старший лейтенант. Вдруг раздался взрыв – вероятно, лошадь наступила на фугас. Мы бросились вперёд, но ничего не нашли – ни от лошади, ни от старшего лейтенанта.
    Я попал в 33-ю Гвардейскую Стрелковую Бригаду, которая стояла в обороне у деревни Малиновка. Никакой деревни там уже не было – стояли одни трубы, всё было сожжено. Я после войны пытался найти это место на карте, но сейчас этой деревни не существует. Помню, упоминалось Погостье, потом было такое название: Заячья Поляна, в общем – в тех местах.
    Трое нас, радистов, пришло в эту бригаду. Нам говорят: «вот идите сюда, там старшина вас устроит». Мы пришли, видим – огромный шалаш. Старшина выходит, и говорит: «Так как вы радисты – стройте себе отдельный шалаш!» А как? Кругом всё вырублено, мои товарищи еле двигаются, топор зазубренный. В общем, кое-как построили что-то, развели маленький костёрчик, я говорю им: «Снимайте, ребята, сапоги, будем сушить портянки». А меня старшина назначил в наряд – охранять их шалаш. Ну я отстоял свои два часа, потом высушили мы свои портянки, а у моих товарищей распухли ноги и им сапоги не одеть, а сапоги у нас были очень хорошие, яловые.
    На следующий день утром пришел лейтенант-радист, и принёс радиостанцию «РБ», две упаковки, и говорит: «Ну, давайте я вас проверю». Я говорю: «А чего их проверять? Смотрите, товарищ лейтенант, они сапоги не могут одеть, у них ноги опухли». Он посмотрел, позвал этого старшину и говорит: «Немедленно отправить в госпиталь!» А мне говорит: «Ну а с тобой мы сейчас займёмся. Разворачивай радиостанцию, настраивай, будешь передавать радиограмму и принимать». Я развернул радиостанцию, он дал текст радиограммы и дал позывные. Я связался с радистом, позывные которого он мне дал, передаю, что «прими радиограмму». Я передал радиограмму, а он мне в ответ передаёт: «Не понял, повтори». Лейтенант говорит: «Там такой радист,.. так что ты помедленней». Я помедленней, он принял и мне передаёт, что «прими радиограмму». Я от него радиограмму принял, отдал этому лейтенанту, он посмотрел и говорит: «Всё, я беру тебя в роту разведки». Привёл он меня туда, а командир роты, старший лейтенант мне говорит: «Ты со своей бандурой ближе, чем на пятьдесят метров, ко мне не подходи!» Я потом спросил там, что почему – мне говорят, что «до тебя был радист, немцы запеленговали, и накрыли. Радиста убило, радиостанцию разнесло в пух и прах, а его контузило, поэтому он теперь не подпускает вашего брата к себе».
    Одеты мы были в ватные брюки, фуфайка и шинель. Маскхалатов даже у нас в разведроте не было.
    Старшина не давал мне сразу есть обед, а делил его на три части – боялся, что после голода у меня будет заворот кишок. Они все были старше меня. «Старики» нас, молодых, оберегали, не давали высовываться, что не лезь, как бы, вперёд батьки.
    <...>

    [​IMG]

    В ногу ранение было не очень тяжелое: вырвало кусок икры, но самое неприятное – что у меня начался плеврит, поднялась температура. Помню, в Жихарево меня поили с ложечки, потом опять погрузили в пульмановский вагон и довезли до Вологды. В вагоне санитар всё время давал мне дышать кислородную подушку. Привезли в Вологду, это был уже довольно глубокий тыл. Там при станции находился барак, такой грязный, в нём были двухэтажные нары, но меня положили на кровать. Я лежу, история болезни – у меня на груди, а мне так стало обидно: ну чего – мальчишка, и я расплакался. Думаю: «Господи, такой глубокий тыл и тут – такая грязь!» Мимо меня проходила врач, увидела, что я плачу и говорит: «А ты что, сынок?» Я говорю: «Как что – тут такой глубокий тыл, а здесь такая грязь у вас!» Она посмотрела документы и говорит: «Он же гвардеец, положите его в палату!» Меня сразу подхватили – и в палату. В палате лежали моряки, всего стояло кроватей десять, на подоконниках – цветы, и меня в таком виде, в моей синей милицейской гимнастёрке, такого грязного, положили на эти белоснежные простыни. Я говорю: «Ну вы бы хоть раздели меня!» Они говорят: «Да ты тут недолго полежишь, полчасика – и всё». Верно, через полчаса меня опять – на носилки, и на машине скорой помощи отвезли в школу, где располагался госпиталь. Там посадили на топчан, приходит врач и говорит: «Вставай на весы». А какое «вставать на весы?» Я сижу, молчу. Она тогда поняла, в каком я состоянии, и кричит: «Баба Маша, иди сюда!». Пришла баба Маша, врач ей говорит: «Поставь табуретку на весы, взвесим, сколько он весит». Я вместе с шинелью весил 38 килограмм, а рост у меня – 165 см. Она говорит: «Баба Маша, давай его в ванну, вымой, переодень и – на второй этаж». Баба Маша меня вымыла, надела рубаху, кальсоны, положили на носилки и – на второй этаж. Там большая зала, человек на сто. По центру лежала группа моряков, когда меня проносили, один говорит: «Ну, ещё одного «жмурика» несут» – «жмуриком» называли того, кто должен был умереть.
    <...>

    [​IMG]

    Я лежал в палате на втором этаже, а в это же время на первом этаже лежал мой отец, но узнали мы об этом гораздо позже. В Вологде я лежал десять дней, а потом – опять в санитарный поезд, довезли до Кургана, а в Кургане не было мест – повезли обратно в Свердловск. В Свердловске ходили санитарные трамваи. Чтобы было удобнее заносить раненых, вход в трамвай был не сбоку, а в торце. Одни носилки ставились внизу, с потолка свешивались специальные ремни, на которые подвешивались ещё носилки, и получался второй ярус. В Свердловске я лежал целое лето. Госпиталь находился в центре города и располагался в недостроенном здании «Дома Промышленности», стоявшем напротив гостиницы. В палате, куда меня поместили, лежало шесть или семь человек. Но сперва меня положили в коридор, там я лежал два дня, и никто ко мне не подходил, а там лежали такие – без рук, без ног – прямо скажем, смертники. На третий день мимо шла свита в белых халатах, я собрался с силами и говорю: «Что же вы меня сюда положили? Я всё равно не умру!» Впереди шел пожилой врач, начальник отделения, он развернулся и – ко мне, говорит: «Не умрёшь?» Я говорю: «Всё равно не умру». Он взял с моей груди историю болезни, посмотрел и говорит: «Положите его вот в эту палату, я сам его поведу». Меня положили, через какое-то время он пришел и говорит: «Ну, тогда будем лечиться»..."

    Александр Топтыгин, "Я помню"
     
  14. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]


    "Ничего нет отвратительнее неудачной попытки самоубийства. План такого рода должен полностью созреть, чтобы ему был обеспечен успех.
    Если я и продолжал откладывать мой в остальном полностью продуманный план, то это потому, что всякий раз в последнюю минуту меня уносила какая-нибудь новая мечта, которую нельзя было забросить, не выяснив до последних деталей.Это были что-то вроде сюжетов для коротких рассказов. Я собираю их под общим названием: «Странности»
    Итак:
    Я изобрел машину (я составил подробный чертеж всего этого сложного механизма). Что-то вроде микроскопа. Шкала – сто. Если я поверну винт микрометра до девяноста девяти, то умрет всё, в чем нет хотя бы одного процента человечности. Объем работ был невероятный. Я должен был определить, сколько человек (живых существ) каждый раз выйдут из обращения, кто займет их место, и каковы будут последствия такой очищенной, экспериментальной новой жизни. Спустя год размышлений (ночами, конечно) я дошел до пятидесятипроцентной дистилляции. Теперь в живых оставались только полулюди-полузвери, все остальные погибли. Как поминутно, до последней детали я всё спланировал – лучшее доказательство того, что сам я был полностью исключен из этой странной системы. Простым поворотом ручки микрометра моего «микроскопа» я мог бы лишить себя жизни. Дальше что?

    15 мая 1942 года

    ***


    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]


    Нынешняя война это наивный, хотя и лицемерный, отстрел. Что важно, так это великое переселение народов.
    Российский план – смешать и скрестить. Германский – собрать вместе тех, у кого одинаковый цвет кожи, волос, форма носа, размеры черепа или таза.
    Сегодняшние специалисты ощущают удавку безработицы. Трагическое соревнование за лакомый кусок работы для врачей и дантистов. Не хватает гланд для отрезания, аппендицитов для удаления, зубов для пломбирования.

    Право убить из милосердия принадлежит тому, кто любит и страдает – если он сам тоже не хочет жить. Так будет через несколько лет.
    Подходящая пословица: «За компанию цыган и на виселицу взошел.»
    Когда по возвращении моей сестры из Парижа я предложил ей вместе покончить жизнь самоубийством, у меня не было плана отступления. Напротив. Я не мог найти себе места в мире или в жизни.
    Кому нужен еще десяток лишних лет? Кто знает, может и зря я не повторил это своё предложение.
    Сделка не состоялась – мы разошлись во мнениях.
    Когда в тяжелые часы я помышлял об убийстве (усыплении) новорожденных и стариков еврейского гетто, я понимал, что это то же, что и убийство больных и слабых или избиение младенцев.
    Медсестра из ракового отделения рассказала мне, что она оставляла смертельную дозу лекарства у постели своих пациентов и давала им такие указания: «Не более одной ложки, потому что это яд. Одна ложка снимет боль как лекарство.» И за много лет ни один больной не принял смертельной дозы.

    Как будет выглядеть эта проблема в будущем?
    Официальная комиссия, что же еще. Хорошо развитая организация. Один большой офис, маленькие комнаты. Столы. Юристы, доктора, философы, деловые советники, люди разных возрастов и специальностей.
    Каждый человек имеет право подать прошение. Наверное, полно ограничений, чтобы прошения не подавались необдуманно, или не всерьез, или с целью обмануть комиссию или семью. Например, прошение о смерти может использоваться для нажима на семью: «Вернись, любимая жена, иначе – вот квитанция о том, что я подал прошение о смерти... Папа, мне нужны деньги на развлечения... Если вы не поставите мне проходной балл на вступительных экзаменах, вас будет мучить совесть. Я отравлю вам душевный покой.»
    Поэтому:
    Прошение обязано быть на специальном бланке. Скажем, по-гречески или на латыни. Необходим перечень свидетелей. Может, печати. Может быть, взнос, выплачиваемый по частям раз в квартал в течение года, или раз в месяц в течение трех месяцев, или раз в неделю в течение семи недель.
    Прошение должно быть обосновано.
    «Я не хочу жить из-за болезни, финансового краха, разочарования, пресыщения, потому что мой отец/сын/друг обманул мои ожидания»
    «Я прошу, чтобы всё было сделано в течение недели без промедления.»
    Собирал ли кто-нибудь истории и опыт, секреты, письма, воспоминания обреченных или приговоренных к смерти, из концентрационных лагерей, тюрем, в ночь перед большим сражением, на бирже или в игорных домах?
    Прошение принято. Формальности соблюдены. Наступает рассмотрение, которое проводится по тем же законам, что и судебный процесс.
    Медицинское освидетельствование. Консультация у психолога. Возможно, признание; может быть, психологический анализ.
    Дополнительные беседы со свидетелями.
    Намечается дата, вносятся необходимые изменения.
    Специалисты и эксперты.
    Может так случиться, что положительное решение будет отложено. Или проведена пробная эвтаназия. Потому что случается, что человек, однажды отведавший радости и удовольствия самоубийства, живет до старости, ни разу не повторив свою попытку.
    Говорят, что один из ритуалов инициации вольных каменщиков состоит из неудачного прыжка в неизвестность.
    Место исполнения. Это мое собственное изобретение – после даты истечения срока.
    Или:
    «Следуйте туда-то или туда-то. Там вы примете смерть, о которой просили. Ваша просьба будет удовлетворена через десять дней утром/вечером. Властям предписано помогать на воде, в небесах и на суше.»
    Может показаться, что я шучу. Но я не шучу.
    Есть проблемы, которые лежат, как кровавое тряпьё, прямо поперек тротуара. Люди переходят на другую сторону улицы или отводят взгляды, чтобы не видеть.
    Я делаю то же самое.
    Однако, когда вопрос шире, чем умирающий от голода нищий, это непозволительно. На карте не просто один или сотня несчастных в трудный год войны, но миллионы на протяжении столетий.
    Этому надо смотреть прямо в лицо.

    Начало июля - 15 июля 1942".

    Януш Корчак, дневниковые записи.


    [​IMG]
    Фотографии Варшавского гетто 1941 года.
     
  15. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]


    "В гетто становилось всё теснее и ещё более неспокойно. Под разными предлогами немцы уничтожали отдельно людей и целые группы. Немцы, сотрудничавшие с польским левым подпольем, предупреждали: готовится какая-то огромная акция.
    На фронте (не уточнялось, о каком фронте речь, было ясно, что речь идёт о будущем — восточном), тут, в тылу. Надо предупредить еврейских товарищей.
    Мы предупреждали. Одни вышли из гетто и стали действовать по нашей, "арийской" стороне, другие спрятались, в ещё другие решили остаться в гетто и там, возможно, бороться. Но с оружием у нас было плохо. Что же говорить о гетто? За несколько дней до нападения Гитлера на Советский Союз я был в гетто.
    - Да, я знаю, невозможно выдержать — сказал Корчак. Надо будет снова пересчитать. Пока, однако, у нас есть, хотя и минимальные, но ежедневные в продуктовые пайки и мы вместе... И можем тоже помогать другим... Это важно... Скольким людям сейчас надо помогать... Детям и старикам... Гитлеровцы, наверное, начнут выселять... Наверное сначала стариков, женщин, бездетных — для работы, детей в самом конце. Они им меньше всего нужны...
    Я подумал, что действительно, дети немцам совсем не нужны. Стариков, вероятно, ликвидируют. А бездетных, может быть, заставят работать на самых трудных работах, укреплениях, фортификациях, а потом убьют. Так действуют гитлеровцы.
    Корчак говорил далее:
    - Дети им пока не нужны, они займутся взрослыми. А это сотни тысяч людей. Проведут по-своему селекцию, и кто сможет работать — будет работать до седьмого смертельного пота. А дети? Дети — это будущие рабы. Также будут им нужны... Разве что, пока вырастут — немцы или проиграют, или выиграют. Эта война может длиться годы. Ты говоришь, что они концентрируют силы на востоке. Это хорошо. Россию ещё никто самых давних времён не победил, чтобы ею овладеть. На советской России они себе зубы поломают. Но пока это свершится — погибнут сегодняшние взрослые еврейские и польские рабы. Тогда на очереди будут дети. Они к этому времени подрастут. Новая, бесплатная рабочая сила. Наверно поэтому нам обещают, что нас не тронут ни в коем случае, что будут пайки и какие-то лекарства.. Воспитание рабского стада... Но ведь это стадо думает и я сделаю всё, чтобы оно думало как свободные люди…


    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    Джо Гейдекер


    Минуло много месяцев. Не помню, было ли это перед самоубийством Адама Чернякова, или после. Но было это уже тогда, когда война с Советским Союзом продолжалась почти год, когда вступила в войну Америка и когда был уже готов план ликвидации евреев.
    Из варшавского гестапо дошли сведения, что некий доктор Стабенов, шеф отдела борьбы с евреями, приготовил план ликвидации (на котором зарабатывал как совладелец гамбургской фирмы "Теста" производившей... циклон), а известный в гетто гитлеровский агент Нусс, доверенный Геринга, еврей, но давнишний гданьский корреспондент и фоторепортёр, давал понять, что готовится что-то страшное. Он брал всё большие взятки за заступничество в гестапо. Это был безошибочный знак. Большой, полный, наглый, торгующий вместе с гитлеровцами и имеющий с ними какие-то общие интересы, предприятия, недвижимость, вечно курящий дорогие кубинские сигары, Нусс велел платить себе всё больше. И богатые платили.
    Настал мой последний разговор с доктором Корчаком. Незадолго до плотной блокады гетто. В разгар жаркого лета. Немцы шли в сторону Сталинграда. Русские спасли Москву, защищали Ленинград. Мы были уверены, что Гитлер проиграет. Но были мы почти также уверенны, что раньше, чем это сбудется, он уничтожит евреев и массово ликвидирует поляков. Поэтому с нашей стороны нарастало сопротивление: городские диверсии, партизаны в лесах. С деревень ребята вливались в сельские батальоны, в Армию Крайовую, в Гвардию Людовую, в сёлах создавались местные посты прикрытия.
    Активизировались социалистические боевые организации, главным образом в городах, но в виде лесных групп.
    В этой ситуации, имея в перспективе направиться на территорию вокруг Кельц, где я уже давно работал, я встретил Доктора. Мне показалось, что он решился выйти из гетто, принять наше предложение, которое всё труднее было выполнить. Гетто стерегли всё бдительнее.
    — Я обговорю это с пани Стефой, — сказал он. — Вскоре дам знать.
    — А если это будет слишком поздно?
    — Я верю, что нет. Но если... Что ж: дети пойдут последними, я с ними, чтобы их защищать. Бывают селекции. Шанс минимальный, но есть. Не для меня. Я слишком стар. Больной. Видишь: рожа у меня зелёная. Трупная. Но ещё что-то остаётся: какая-то борьба.
    В самом деле в этот день Корчак скорее напоминал привидение, чем живого человека. Зеленоватая кожа на похудевшем, длинном лице, отсутствующее выражение глаз, которые только ценой огромного усилия возвращались к собеседнику, но и тогда было в ни: какое-то безумие. Это пугало. Факт, что Доктор во же решил покинуть гетто, вывести детей, которые были к сожалению, рассеяны и отняты у него для и безопасности, подал мне какую-то надежду. Успокаивал также и то, что Доктор, несмотря на явное нарушение походки — потому, что был очень голодный, ослабевший! больной — кроме признаков крайнего нервного истощения в разговоре сохранил полную ясность мысли, логику точность. Нормальная на первый взгляд, спокойная, и энергичная возня пани Стефы Вильчинской помогала поверить, что всё счастливо закончится. Увы. Случилось иначе. Было уже слишком поздно.

    Собственно говоря, я никогда и не узнал, какое решение доктор Корчак принял... Гитлеровцы устроили полную блокаду гетто и начался огромный, на сотни тысяч людей, марш к смерти. Хотя ни до меня, ни до моих друзей не дошла ни одна весть от Доктора, кроме известия о выходе воспитанников Дома Сирот и Доктора с воспитателями из гетто и затем, об отправке из в лагерь смерти в Треблинке, я уверен, что Доктор хотел спасти детей. Он уже не успел с нами договориться, но рассчитывал на то, что в лагере удастся хотя бы часть детей спасти. Себя он считал и так конченым. Он не мог иначе думать. При таком состоянии сил и здоровья он не выдержал бы и недели в "нормальном" лагере. Как врач он это прекрасно знал. Должен был знать. Поэтому пошёл на смерть с полным сознанием её неотвратимости. Но пошёл потому, что старался остаться при воспитанниках, чтобы их спасать, рассчитывал, что произойдёт селекция, что дети — это будущие нужные рабы. Но, вероятно, наступил такой момент, не знаю, было ли это ни Umschlagplatz, или в переполненном вагоне, в котором люди гибли от удушья и отсутствия воздуха, иди только в Треблинке, момент, в котором Доктор понял, что селекции не будет, что будет только смерть. Быстрая, безапеляционная. Тогда, быть может, в самом деле начал рассказывать детям прекрасные солнечные сказки, уверяя, что это только экскурсия, на природу. Вообще-то тесно, неудобно, это ведь делают немцы, гитлеровцы организуют, разве они будут заботиться о еврейских удобствах. Главное, что это экскурсия, лес, поле, свежий воздух и солнце над головой. Говоря это знал, что ждёт их не глоток свежего воздуха, а горький глоток циклона, не зелень и солнце, а вечный мрак и проблеск последней мысли, ярче всех солнц...


    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]


    Говорят: немецкий офицер предложил Корчаку на Umschlagplatz свободу, но он отказался, желая остаться с детьми.
    Миф защищает поступок этого офицера и отказ Корчака. Лично я не верю в этот миф, вероятно, приносящий какую-то кроху облегчения совести у боле порядочных немцев и отражающий потребность героизм у поляков и евреев. Уже то, что Корчак делал для детей в гетто, его постоянное "нет" на просьбы о выходе оттуда — уже было геройством с излишком. Конечно, так себя вели многие воспитатели. Но никто из них не пользовался таким положением, как Корчак, котором легче всего было просуществовать в "арийской" части оккупированной страны.
    Более того: в начале гетто можно ещё было постараться переправить Доктора в Англию или США. У других такой возможности не было. Поэтому отказ Корчака от выхода из гетто, его поведение, его ежедневная борьба за быт воспитанников — было героизмом высшей меры потому, что продуманным, вполне сознательным.
    Теперь давайте подумаем о правдоподобности мифа об офицере. Если так было, то Корчак должен был отказаться. Он не мог принять свободу, которую ему предлагал немец, когда раньше не принял её от нас. Все же я думаю, что для Доктора важна была не "национальность" свободы. На Umschlagplatz, если и в самом деле был там этот благородный немец, у Корчака не было морального выбора. Он детей привёл в это место. Разве он мог их покинуть? Конечно, нет. Даже если он уже знал, что это Треблинка, даже если у него уже не было надежды на селекцию, на возможность борьбы за жизнь хотя бы горсточки воспитанников. В послевоенном сверхусердии я публично раскритиковал поступок Корчака, утверждая, что его жизнь была важна для страны, что он не имел права ею так распорядиться. Я был не прав. Совершенно правильно меня за это обругали. Потом я понял, что эта смерть, это общее шествие с детьми и сотрудниками в газовые камеры — были логичным завершением жизни Корчака. В настоящее время многие задают себе вопрос, был ли Корчак таким образцом моральным для современности, если бы при всех его заслугах для полькой и мировой педагогики, для медицины и литературы — не умер мученической смертью. Если бы, например, умер в Галилее, или нормально в Польше? Ответ для всех ясен: в случае с Доктором величие жизни его было многократно умножено его смертью. В книге о Моисее — "Дети Библии" — он писал: Если дашь мне зёрнышко правды, оно вырастет". И дальше: "Правда будет расти как дерево". Вот и Корчак такое "дерево правды" на крупных дорогах нашей современности. Но чтобы это понять надо освободиться от лишних мифов.
    Часто, идя короткой треблинской мощённой дорогой, думаю: — Если бы было так, как говорит этот Великий Миф Доктора, надо бы было обвинить в том, что о ненавидел своих воспитанников, отказывался от спасения во имя какого-то непонятного высокомерия, сознательно довёл их до момента, когда всякое спасение было уже невозможным, и умер... А почему же тогда он выбрал смерть? Ведь это не подходит для человека, который, вместо того, чтобы спасать детей — из-за собственного высокомерия, гордости и амбиции, думает, что он знает лучше всех и, по-видимому не любя этих детей — приговаривает их к мукам смерти в газовой камере. Да, это не подходит. Потому что Великий Миф - это наша человеческая выдумка, нам нужная, но не правдивая. Корчак верил, что своим присутствием при детях спасает их физически, следит за их правильным развитием и создаёт из них благородных людей. И долгое время такие факторы как ложь, мнимые уступки немцев, поведение Еврейской Гмины, наша невозможность спрятать всех, потом невозможность гарантировать всем безопасность, стали основой поведения Корчака: останусь с детьми, потому что я им создаю шанс существования и морального развития.
    Потом остался с ними, так как рассчитывал, что потребность немцев в рабах сохранит их жизнь. В конце пошёл с ними, с воспитанниками и сослуживцами в надежде на борьбу во время селекции, борьбу, в которой он погибнет, но хотя бы часть детей спасётся, наконец, когда он уже всё понял до конца, понял эту бесконечную, сумасшедшую ненависть, он, человек, который не умел ненавидеть — пошёл во главе детей в камеру.
    Что думал он в эти минуты и секунды, отделяющие его от смерти? В минуты крайнего унижения и в то же время, духовного взлёта над временем и пространством?
    Не знаю. Этого никто не знает. Ведь все описания смерти дают живые..."

    Казимеж Дебницкий, "Корчак вблизи".

    Фотографии Варшавского гетто 1941-1942 годов.

    [​IMG]
    Януш Корчак и пани Стефа
     
  16. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Было вот как: отец пошел в военкомат, хотел записаться добровольцем в армию, даже показал какое-то офицерское кавалерийское удостоверение, но его по возрасту (53 года) и ещё по каким-то медицинским причинам отправили домой, приказав готовиться к эвакуации. А на удостоверение даже и не глянули.
    Дома Пантелеев долго изумлялся, как это отца, показавшего в военкомате бумаги белого корнета, тут же не арестовали! Но отец резонно заметил, что бывших белых в Красной Армии пруд пруди, и что во время сталинского разгрома армии ликвидировали множество красных командиров и комиссаров, а бывших белых, как ни странно, мало тронули…
    …Первый эшелон с эвакуированными ленфильмовцами ушел в Алма-Ату в конце августа, и мы, назначенные во второй эшелон, отвезли багаж на московскую товарную 4 сентября. А шестого сентября замкнулась блокада, и нам предложили забрать багаж обратно.
    Через два-три дня была первая бомбёжка города. После нее сразу же сгорели Бадаевские склады, где «погибли продукты питания в количестве 80% годового запаса», как сообщалось в какой-то газете. Наступал голод. В городе скопилось более четырёх миллионов человек (вместо, кажется, двух с половиной довоенных).
    Обо всём этом подробно говорилось в разных книгах тысячи раз. Я просто постараюсь рассказать про то, что увидел я, одиннадцатилетний мальчишка. Хотя слово увидел, пожалуй, не подходит – ничего я не видел.
    Блокада для меня слилась как бы в один день: так монотонно, что даже не было страшно.
    22 января 1942 года отец умер в больнице, куда его отвезла на моих детских саночках Таня, пантелеевская домработница. В конце марта к нам пришёл какой-то майор, прилетевший на один день из Вологды в Ленинград, и принёс нам от маминого племянника, военного врача Володи Витовецкого, кило колбасы. Потом оказалось, что Витовецкий просил его прихватить нас с мамой в Вологду на своём самолётике. Он не сделал этого, видимо, потому, что увидел: мама уже не встаёт с постели.
    Мне кажется, что если бы он всё-таки взял нас, то она, может быть, и выжила бы. Ну, а если даже и нет? Хуже бы не было…
    После того как отца не стало, я начал охотиться на крыс, которых в доме было множество. Я пилил и колол на дровишки нашу старинную дубовую мебель, засовывал в железную «буржуйку» эти мебельные обломки вместе с книгами и жарил крыс.
    Сначала я пробовал стрелять крыс из лука, но ничего, кроме короткого писка, не происходило: стрелы мои были, видимо, тупые.
    Тогда я взял молоток на длинной ручке и уселся на корточках у норы. Это было куда эффективнее, я стал добывать по пять-шесть крыс в день. Я никак не мог заставить маму есть это мясо. А я, хотя и был всё равно голодный, но не бесповоротно голодал, как моя упрямая мама и, главное, не слабел. Крысы были жирные и большие. Чем они питались, я старался не думать… «Выжить – вот всё, что нам надо» – повторял я маме. Она кивала, но когда я обдирал и жарил крыс, отворачивалась…
    На человека в те месяцы, всю первую зиму блокады, выдавали 125 граммов хлеба в день, и более ничего. Не знаю, кто как жил, я не выходил из дома, кроме как вниз, в булочную, где, простояв с полчаса, получал на нас двоих 250 граммов хлеба.
    Несколько раз я видел, как на улице люди падали и больше не вставали... Да ещё холода… хотя сорокаградусных февральских морозов уже не было, но температура четыре-пять градусов ниже нуля протянулась, кажется, до середины апреля…
    Еще я ходил с ведром на Фонтанку с Моховой, через дворы. Там, в проруби, набирал полведра и минут через сорок медленно возвращался с водой. Хорошо, что я был не по возрасту силён, а этаж был второй!
    Я ел крыс, а маме отдавал всю эту нашу жалкую пайку хлеба, мокрого и кислого. Не помогло, конечно.
    6 апреля она, прохрипев часа полтора, больше не двигалась. Я сел в кресло и так, не шевельнувшись, сидел. К вечеру меня в этом неподвижном состоянии обнаружил приехавший из Кронштадта старик Пантелеев. Его сын, адмирал Юрий Пантелеев, командующий морской обороной Ленинграда и начальник штаба Балтфлота, с декабря держал отца при себе в Кронштадте. Но моряки иногда привозили старика на пару часов домой, в квартиру, где кроме нас, оставалась Таня. Это случалось примерно раз в две недели.
    Александр Петрович поговорил с провожавшими его моряками, они вызвали по телефону матросов-санитаров, и те увезли труп.
    Меня он увёл в свою комнату, Таня дала мне чаю с сухарями, а он начал куда-то названивать: то в Кронштадт, то в какие-то учреждения. В общем, он договорился с каким-то детдомом, чтобы меня туда взяли. И Таня повезла меня на тех же моих саночках через полгорода куда-то на Галерную. Вечером из-за цинги меня оттуда «переместили» в какую-то ближнюю к детдому больницу. Поедая крыс, я порой пил свежую кровь, и цинга была у меня куда менее страшная, чем у многих других детей, голодавших в блокаду. Так что меня уже через пару недель отвели обратно в детдом.
    <...>
    Какого-то августа 1942 года нас отвели на Финляндский вокзал и посадили в вагоны. Кто-то из старших позанимал лучшие места у окон, я же считал, что к окнам надо посадить малышей, и какого-то старшего за шиворот вытряхнул с места. Он полез драться и в результате был отправлен (всего-то с кровью из горла!) в медпункт поезда. Меня грозились запереть у проводника, но тут поезд загудел и мы поехали.
    В Борисовой Гриве нас всех перегрузили на две моторные шхуны. Они тут же отчалили и ушли в Ладогу.
    Зимой здесь по льду тянулась знаменитая «Дорога жизни», которую нещадно бомбили, а летом, тоже под бомбами, капитаны умудрялись перевозить через озеро туда – людей, обратно – продукты, только для перенаселённого города была это капля в море…
    Дважды за время ночного переезда выли сирены, слышались недалёкие взрывы, и шхуна резко поворачивала с галса на галс.
    В трюме, где мы сидели тесной кучей, кто-то из малышей нашел мешок сырой картошки. Прорвав в нём дыру, восьмилетние несмышлёныши стали грызть эту картошку.
    Я заорал: «бросьте, а то подохнете». Никакого результата. Пришлось с помощью четырех старших мальчиков и девочек, отшлёпав двоих или троих голодных, кусавшихся ребятишек, отнять у них мешок, положить в угол и заслонить спинами. Малыши поревели и замолкли. Назавтра только у одного болел живот.
    <...>
    В Городецкий детдом из Горького приехал майор в фуражке с малиновым околышем и лирами в петлицах. Он отобрал шестерых из старших ребят для «музыкантской команды».
    Слуха у меня вообще не было и нет, медведь на ухе безусловно поплясал, но майор взял меня из-за «удивительного чувства ритма», как он выразился. Нас увезли в Горький в какое-то «Военно-политическое училище», и мы учились там месяца полтора. Нас готовили, как «смену училищному оркестру». Меня обучили обращаться с барабанами, щётками и всякими «трензелями».
    Потом нас (как нам сказали, «только на две недели») отправили в какой-то полк неподалеку от линии фронта. Нам пришлось там играть, поскольку с полковым оркестром «что-то случилось».
    Однажды просыпаемся мы в деревне в своём сарае – а полк исчез. Из разговоров мужиков, которые взволнованными голосами переговаривались рядом с нашим сараем, нам стало понятно, что подходят немцы, что наш полк отступил, и где он неизвестно, и что про нас просто забыли.
    Мы все были в военной форме (целый оркестр из семнадцати человечков, только без капельмейстера, ушедшего, видимо, вместе с полком), так что оставаться в деревне мы никак не хотели и со страху ушли в лес. Я бросил в сарае большой барабан, а медные трубы мы прикопали. Несколько дней мы всё выглядывали на дорогу, по которой то в одну сторону ехали грузовики с одними солдатами, то в другую с другими, почему-то они никогда не встречались.
    Ночами мы шарили по огородам, тем и жили. Кур воровать боялись, но яйца таскали. А костерок разжигали только днём. Так прошло с неделю. Как-то мы услышали стрельбу и крики, и в очередной раз выглянув на опушку, поняли, что немцы отбиты.
    И только через несколько дней, когда нас отправили в тыл в настоящем поезде с зелёными вагонами, шедшем через Москву в Горький, мы узнали, что едем «с Курской дуги».
    Всех нас (а двое мальчишек за эти дни поседели) привезли в Горький в то же самое Училище, и тут же шестерых детдомовских вернули в Городец, пришпилив каждому по медали «За отвагу». Мы без конца брякали этими медалями, пока директорша детдома, которой явно надоели эти шесть хвастунов, не отобрала наши медали и не засунула в свой письменный стол".

    Василий Бетаки
     
  17. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]

    "Вот, наконец, я узнаю полный и совершенно официальный состав моего преступления. Не ленюсь переписать в приготовленную тетрадку:

    "Разгон вместе с сестрами Бокий усиленно распространяет клеветнические слухи про руководство ВКП(б) и систематически ведет озлобленную контрреволюционную агитацию. Разгон утверждает, что как Москвин, так и Бокий невиновны. Говоря о картине "Петр I" и других, Разгон заявляет: "Если дела так дальше пойдут, то скоро мы услышим "Боже, царя храни" в соответствующей обработке". Разгон распространяет клеветнические слухи об арестах Шверника и Блюхера. Во время очередной выпивки с сестрами Бокий Разгон высказывал сочувствие врагам народа и провозгласил' тост: "Выпьемте за наших отсутствующих друзей, которые не могут разделить с нами этот тост". На квартире часто бывают жены арестованных: жена арестованного сотрудника НКВД Гопиуса и жена Д. Осинского, также арестованного. Разгона необходимо арестовать.
    Оперуполномоченный 10 отделения 4 отдела ГУГБ, лейтенант госбезопасности Лобанов".

    Наверху две подписи. Слева: "Утверждаю - Фриновский". Справа: "Согласен Вышинский".
    Удивительно! Ведь все правильно! Ничего придуманного. Но почему же так топорно мне открывают единственный источник, из которого они узнали о моем преступлении?
    И об этом я также думаю, сидя в тихом кабинете, куда за плотно закрытые окна еле доносится шум Лубянской площади.
    А источник этот действительно был единственным. За тем праздничным столом, где весьма скромно отмечалось мое тридцатилетие, кроме нас, соучастников "преступления", находился ещё один человек. Наша близкая приятельница, человек нашей судьбы, которую мы бесконечно жалели и привечали. И было за что. Муж её был арестован и, как мы потом узнали, к этому времени уже расстрелян. Она осталась с тремя маленькими детьми без работы, в казенной квартире. И спасения ради ей предложили в общем-то такую малость: "стучать" на нас.
    Собственно, это открытие было первым моим шоком на допросе - потом их стало много больше. Через несколько лет, когда у меня началась переписка из лагеря с мамой, я в одном её письме прочел, что наша бывшая приятельница бывает на Ордынке, приходит поиграться с Наташей и приносит ей что-нибудь сладкое... Я написал маме, что не желаю, чтобы она бывала в доме и играла с моей трехлетней дочкой. В ответном письме мама мне описала сцену:
    "- Скажите, почему вас Лева не любит?
    - Почему же не любит?
    - Он не желает, чтобы вы бывали здесь и игрались с Наташей...
    Она заплакала и, уходя, сказала:
    - Напишите Леве, что я не самая плохая..."
    И это тоже было правдой. ещё задолго до моего освобождения у меня прошла злость, ненависть, мстительное чувство против человека, который нас всех предал. Настолько прошло, что я сейчас, вопреки моему правилу - "ничего не скрывать", не называю её фамилии. Наверное, её нет в живых, но есть дети и внуки, носящие её фамилию. Эта бедная женщина, которой бандиты приставили нож к её горлу и горлу её детей, была беззащитна. И, кроме того, она наивно предполагала, что может отделаться, если будет на нас "стучать". Такие безобидные вещи, как преступный тост или же разговор об августейше понравившемся фильме. А им вполне хватало и этого..."

    "Как мне кажется, идея создания на Соловках концентрационного лагеря для интеллигенции имела то же происхождение, что и массированная отправка за границу всего цвета русской философской мысли. Тех - за границу, а которые "пониже", не так известны, не занимаются пока политической борьбой, но вполне к этому способны - изолировать от всей страны. Именно - изолировать. Ибо в этом лагере не должно быть и следа не только каторжных, но и каких-либо других работ для высланных. И первые годы Соловков были совершенно своеобразными, о них сохранилось много воспоминаний, в том числе и Дмитрия Сергеевича Лихачева. Запертые на острове люди могли жить совершенно свободно, жениться, разводиться, писать стихи или романы, переписываться с кем угодно, получать в любом количестве любую литературу и даже издавать собственный литературный журнал, который свободно продавался на материке в киосках "Союзпечати". Единственно, что им запрещалось делать,- заниматься какой-либо физической работой, даже снег чистить. Но ведь снег-то надобно было чистить! И дрова заготавливать, и обслуживать такую странную, но большую тюрьму. И для этой цели стали привозить на Соловки урок - обыкновенных блатных. А командирами над ними ставили людей, которые числились заключенными, но были по биографии и характеру подходящими для этого. Легко понять, что ими оказались не доктора философии и молодые историки, а люди, побывавшие на командирских должностях в белой или же Красной Армии. Знаменитый палач Соловков начальник лагеря Курилко был в прошлом белым офицером, хотя и числился одним из "изолированных" на острове. И постепенно стал превращаться идиотски задуманный идиллический лагерный рай в самый обычный, а потом уже и в необычный лагерный ад".

    "Почему "подсудимые" так охотно и сравнительно быстро признавались в совершенно чудовищных и абсолютно неправдоподобных преступлениях? И если верить этим "следственным" делам, то делали это на первом же, максимум на втором допросе. Вопрос о "признаниях" был жгуче-непонятен и раньше, когда на открытых процессах люди, известные своей принципиальностью, храбростью, почти легендарным мужеством,- открыто, перед глазами всего мира, не моргнув, возводили на себя самую чудовищную ложь. Это было непонятно тогда, думаю, что это не стало яснее и теперь. Ибо это - столь же запретная тема, как и полвека назад. С этой страницей своей исторической биографии современный КГБ не желает расставаться и раскрыть ее, несмотря на все либеральные ужимки, вплоть до выдачи наисекретнейших дел отдельным заинтересованным лицам.
    <...>
    Из того, что в большинстве следственных дел лежит один, максимум два "протокола допроса", вовсе не следует, что допросов столько и было. Из нашей 29-й камеры Бутырок вызывались ночью на допросы одни и те же люди почти каждую ночь. Иногда они не приходили сутками, и мы знали, что они "на стойке" - стоят днем и ночью без сна, пока меняются их следователи. Иногда они приползали полуживые, с разбитым лицом, искореженными членами. Иногда их приносил конвой и кидал, как ветошь, на пол камеры. Словом, в следственных делах, в этих почему-то считающихся очень "секретных делах" не только не отражены, но и уничтожены все следы того, что происходило между одним протоколом допроса и другим...
    <...>
    Самой первой задачей палачей было убедить приведенного к ним без шнурков, пуговиц, поддерживающего спадающие штаны человека в том, что он - уже не человек, что он нечто, с кем можно делать и будут делать все. И делали. Начиная с тривиальных побоев, пощечин, обещания расстрелять, имитации расстрела и пр. и пр. Действия были самые разные. И рассчитанные на конкретного и подходящего человека. Наверное, Мура-лова было бы смешно пугать инсценировкой расстрела. А у нас в камере очутился тихий и пышноволосый курчавый еврей, работавший товароведом в ГУМе. Учился он в Плехановском институте и в свои студенческие времена носил косоворотку красного цвета, почему остряки с курса звали его террористом. А в 38-м году какой-то допрашиваемый бедолага-однокурсник на вопрос следователя: кого он знал из террористов,- запинаясь ответил, что вот одного студента из-за цвета рубашки у них на курсе так звали. Наш "террорист" пришел с допроса совершенно целенький, но какой-то странный. Он сел на нары, взял в руки клок своей пышной шевелюры, и она отделилась так свободно, как будто её даже и не приклеивали к черепу. Затем он повторил это и через несколько минут сидел перед нами с совершенно обнаженным блестящим черепом. Когда мы к нему кинулись, он нам начал рассказывать, как в кабинете ему объяснили, что сейчас его расстреляют, и как инсценировали этот расстрел...
    Самое главное для них было не запугать даже, а унизить человека настолько, чтобы тот понял - здесь все БЕСПРЕДЕЛ! В славные времена Ивана Васильевича Грозного, да и позже, были пыточные камеры, и в них пытали - для этого там находились дыба и клещи и прочие необходимые для юстиции предметы. Но там велись "пытошные ведомости". И ведущие допросы дьяки дотошно записывали, какие применялись к подследственному меры убеждения. И даже фиксировали, что время от времени подвергаемый пытке "впадал в изумление" - то есть терял сознание. Но то было тогда. В наше славное, социалистическое время ничего не фиксировалось, ничего не записывалось и выбор средств для уничтожения личности был совершенно беспредельный. Можно было бить по наиболее чувствительным местам тела, зажимать пальцы дверью, срывать ногти, бить по половым органам,никаких не было ограничений, кроме возбужденной фантазии нелюдей в мундирах.
    Маршал Советского Союза, уже будучи и маршалом и всенародным героем, плакал, вспоминая, как очередной лейтенант мочился на его голову. Хорошо на голову, других заставляли открыть рот и мочились ему в рот. А может ли любая женщина вынести, когда молодой мерзавец со смехом испражняется на её голову?.."

    "Но физические пытки вовсе не были пределом. Во-первых, редко, но находятся люди, способные вынести любые физические мучения. Кроме того, человек так физиологически устроен, что, дойдя до определенного болевого порога, он теряет сознание, а следовательно, ничего из него больше выбить нельзя. Но в распоряжении палачей были и гораздо более действенные средства: близкие, в первую очередь дети. Никто из тех несчастных, которых на Лубянке или в Лефортове не доводили до нужных палачам "кондиций", не сомневались, что любые угрозы "сделать с детьми" - реальны. Независимо от возраста детей. Совершенно крошечных отдать в спецясли, где они почти мгновенно вымирали, постарше - в специальные детские дома, где они сначала мучились, а потом вымирали. ещё постарше - арестовать и заставить пройти по всем кругам ада.
    В первой и наиболее знаменитой книге Роя Медведева приводится эпизод, когда один крупный партийный работник не подписал ничего, несмотря ни на какие пытки. Тогда в кабинет следователя привели его 16-летнюю дочь, изнасиловали на глазах отца и спокойно пригрозили: за дверью стоит взвод солдат, и сейчас они будут все насиловать девочку. И отец не выдержал - подписал. Не ради спасения дочери - спасти её было уже невозможно, её выпустили, она вышла и бросилась под поезд. Отец подписал требуемое, потому что это НЕВОЗМОЖНО ПЕРЕНЕСТИ..."

    Лев Разгон, "Перед раскрытыми делами"


    [​IMG]
    Кадр фильма "Соловки". Завтрак заключённых.
     
  18. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "3 апреля 1942 г.
    У раскрытой двери землянки. Снег залетает. Холодно. Буду писать, пока не закоченею. Сегодня день моего рождения. Я почти всегда плевал на это и лишь дважды в жизни устраивал встречу, но сегодня мне хочется плакать, что в этот день я не дома, а шляюсь по изломанному, гнусно исковерканному снарядами лесу, под завывание и свиристение мин на передовую и обратно, причем совершенно бесцельно. Какая сволочь во мне заставила меня сменить милый любящий дом на этот унылый авантюризм мужской жизни!
    Е.ж.б., то буду писать только об одном: не выходите из своей семьи, не обольщайтесь мнимой «широтой» мира. А может быть, вру? Приеду домой и с чувством счастливо избегнутой опасности начну славить мужественную мужскую жизнь? Ведь приятно втравить своего ближнего в ту же гадость, из которой сам с трудом выбрался!
    Боже, избави меня от «ярко прожитой жизни». Как пахнут щеки жены утром, днем, вечером, когда она немного устала. Вдыхать этот милый запах, смотреть на ее пальцы; пусть мать ходит по комнате, рассказывает о своем детстве. Как двигаются домашние, что они говорят – нет, этот мир бесконечно богат и разнообразен, а в «широком мире» от скуки едва можно выдержать неделю…
    <...>

    12 марта 1942 г.
    – Пойдите на базу и принесите табурет.
    – На базе табуретов нет…
    – Не философствовать!…
    «Не философствовать!» – это крик летит над всем фронтом. Его орут крепкоголовые младшие лейтенанты, бывшие профессора и кандидаты наук из работников политотделов, эти последние особенно охотно и часто. Сморщившись от надсада, наслаждаясь собственной тупостью.
    То, что на фронте тупость не только позволительна, но и узаконена как положительное явление, составляет для многих главную отраду фронтовой жизни. Ради этого окрика и приятного чувства, с ним связанного, все эти бывшие профессора и кандидаты готовы, чтобы война длилась сто лет.
    Замначальника 7-го отдела Кравченко – тупица, лицемер и садист. Докторант географических наук. «Не рассуждать» и «не философствовать» не сходит у него с языка. А ведь, казалось бы, по долгу гражданской деятельности он мог бы свыкнуться с такими вещами, как «рассуждение». Представляю, как он должен был мучиться в «гражданке», когда ему каждый день приходилось «философствовать».
    Эти мордастые холуи, случайно попавшие в науку, а сейчас вернувшиеся к тому, что было их настоящим призванием,- самое отвратительное, что есть на фронте.
    <...>

    7 мая 1942 г.
    Сегодня разбомбили дом Кеворковой*. Она, маленькая, черная, похожая на распластанную мышь, выбралась из-под обломков почти голая, с иссеченным осколками лицом и телом, и бросилась по улице с криком: – Хочу жить!… Хочу жить!…
    Потом мы шли с обеда и видели, как наш истребитель сделал иммельман, из него вошел в уродливый, непреднамеренный штопор, заныл голосом раненого лося и врезался в землю. Зрелище печальное, скучное и невообразимо противное.
    В год, который должен стать годом решительного разгрома фашистов, нас учат отдавать честь перед строем и «оттягивать грудку». Может быть, они готовятся к великому параду победы?
    Рановато. Лучше бы нас обучили стрелять, хотя бы из наганов, которые болтаются у нас на боку.
    Занятия проходят посреди центральной улицы. «Оттягивание грудки» то и дело прерывается немецкими самолетами, которые обстреливают нас из пулеметов. Мы быстренько форсируем канавы и залегаем в лопухах. Если так пойдет дальше, маскироваться мы, во всяком случае, обучимся. Впрочем, одна хорошая бомба может вмиг прервать эти полезные упражнения волховского ПУ. Хорошо еще, что на войне глупость взаимна, как вежливость в парикмахерской. Мы каждый день разыгрываем движущуюся мишень на глазах у немецких летчиков, а они никак не догадаются захватить с собой даже фугаску. А вдруг догадаются?…
    ____________________
    * Корректор нашей газеты

    13 мая 1942 г.
    Нет, мы еще можем победить. Вчера выяснилось, что «строевые» занятия по отданию чести и «оттягиванию грудки» – простое недоразумение. Комиссар штаба спьяна подписал дурацкий приказ. Сейчас всё отменено. Это произвело на меня большее впечатление, чем взятие какого-нибудь города..."

    Юрий Нагибин, "Дневник"
     
  19. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]
    1941 год. Военные корреспонденты. В центре - К.Симонов.

    "Пока мы сюда добрались, была уже середина дня. Трошкин пошел фотографировать оборонительные работы. Перед лесом, на открытом месте, тысячи крестьян рыли огромный противотанковый ров. Вернувшись оттуда, Трошкин стал снимать бойцов в лесу за чтением газет, которые мы привезли из редакции. Я впервые с удивлением видел, как работает фотокорреспондент. До сих пор я наивно представлял себе, что фотокорреспондент просто-напросто ловит разные моменты жизни и снимает. Но Трошкин по десять раз пересаживал бойцов так и эдак, переодевал каски с одного на другого и заставлял их брать в руки винтовки. В общем, мучил их целых полчаса. Меня поразили и удивительная любовь людей сниматься, и такое же удивительное их терпение. Тогда я к этому еще не привык".

    [​IMG]
    1942 год. Сталинград.

    [​IMG]
    1943 год. Центральный фронт.

    [​IMG]
    1943 год. Сбитый немецкий летчик.

    [​IMG]
    1943 год. Взвод снайперов ведет огонь по самолету.

    [​IMG]
    1943 год. Немецкие военопленные.

    [​IMG]
    1943 год. Курская дуга.

    "Мне и потом, на протяжении войны, до сорок четвертого года, приходилось бывать на разных фронтах вместе с Трошкиным, но с особою силой мне в память врезались две первые совместные с ним поездки на фронт. Обе в самом начале войны — в июле сорок первого года. Одна — в Могилев, а другая, немного позже, когда Могилев уже пал, — под Дорогобуж и к Соловьевской переправе. Обе поездки были тяжелые, полные опасностей и самых непредвиденных обстоятельств, в том числе и трагических. Некоторые из этих обстоятельств дали мне возможность и оценить и навсегда запомнить различные стороны своеобразной угловатой натуры Трошкина. На мой взгляд, он был человек недюжинный. Мне казалось и продолжает казаться и сейчас, что, останься он жив, он бы не только мог создать из собственных достовернейших снимков целую летопись войны, но ему к этой летописи не понадобилось бы автора текста. Он был необыкновенно заинтересован в людях, любопытен, восприимчив, и мне казалось, что он еще когда-нибудь сам напишет обо всем, что видел. К несчастью, он погиб незадолго до конца войны — был убит бандеровцами в перестрелке недалеко от Львова. Говорили, что он залег в кювете, около своей подбитой машины, с автоматом и отстреливался до последней секунды. Я верю этому: это похоже на него.
    В моей памяти он сохранился человеком сильным, упрямым и до такой степени необузданным в своей работе, что с ним было опасно ездить. Когда ему надо было что-то непременно снять, он не отступал от своего намерения и не только забывал об опасности, но и забывал, что его товарищи могут быть не такими храбрыми, как он, что им может стать страшно.
    Была в нем черта такого эгоизма: если ему как фотокорреспонденту нужно было сделать свое дело, он, ни с чем не считаясь и не жалея себя, готов был подвергнуть опасности и окружающих. Он просто в этот момент забывал о них. В то же время он сам никогда и ни при каких обстоятельствах не оставлял товарища. Если тебе нужно было идти вечером, в сумерки, когда он уже не мог снимать, куда-то на передний край, чтобы говорить с людьми, не могло быть и речи, чтобы Трошкин оставался где-то сзади, в спокойном месте, и не пошел бы с тобой. Он просто не представлял себе этого. Он все равно шел всюду, куда шел его товарищ, даже если в этот момент для него как для фотографа это было абсолютно бессмысленно.
    А в общем, ездить с ним вместе означало действительно все время быть вместе. Всюду, куда тебе нужно было идти, он шел с тобой; но всюду, куда нужно было идти ему, ты должен был идти вместе с ним".

    Константин Симонов

    Фотографии Павла Трошкина
     
  20. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку. Снег скрипел под их валенками, и они спешили что есть духу.
    Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу речки Суйги. Крутой спуск и белая лента покрытой снегом реки. За ней чернеет ряд прорубей. Суйга — глубокая, быстрая река.
    Прорубь… В ней кончается власть Хохрина. В ней — конец всех мучений, конец издевательствам. Всему конец! Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее. Я была уверена, что здесь, как и в Днестре, вода сразу под льдом. Я не учла того, что уровень лесных рек Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается медленней. Вода оказывается куда ниже льда. Так или иначе, если уж решил прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать. Я склонилась над прорубью, и откуда-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла, как Стикс — река подземного царства.
    Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула и, переступив через прорубь, побежала, волоча по льду рюкзак, через реку, подальше от этого жуткого Стикса, чье урчанье будто преследовало меня. Взобравшись на противоположный, такой крутой, берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.
    — Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки. — Боже! Укажи, что мне делать? И, что бы ни случилось, да будет воля Твоя!
    И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!» Но кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, и отец, чей пример был для меня всегда лучшим компасом.
    Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и светилось лишь окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу. Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня от слабости закружилась голова и я опустила глаза. Взгляд мой упал на черную прорубь.
    Я вскочила на ноги, нахлобучила шапку, подхватила рюкзак и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не увидеть. Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая, враждебная. Впереди была, должно быть, смерть; позади была — и это уж наверняка — смерть.
    Смерть — в рабстве. Смерть — на воле.
    Alea jasta est. Я сделала выбор. Передо мной открылась первая страница новой книги. И я не знала, что на ней будет написано…
    <...>
    Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру: идти так было легче.
    В этом году, зимой 1941–42 года, снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50–60. «На ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье. К тому же уже образовался довольно плотный предвесенний наст, так что местами снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чащобах, где снег был рыхлый, а по опушкам и по руслам рек, где местами снег вообще сдуло.
    Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, которые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был плавник и бурелом, и стволы подмытых деревьев, рухнувших вершиной вниз. Иногда русло было совершенно перегорожено ими! Порой река разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила продолжения русла и продолжала путь напролом, через чащобу и бурелом.
    Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и, перефразируя поговорку, говорят: кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался.
    <...>
    Значительно позже, уже в неволе, во время бесконечных допросов у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой мне предстояло пройти? И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение!
    1. Я пустилась в путь 28 (или 26) февраля, когда самые большие морозы уже позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом покрывающие их мох и трава хоть и зыблются, но человека выдерживают, а так называемые «окна» покрыты льдом.
    2. Шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где встречались лесосеки, где меня могли бы приметить, а то и задержать. Если б я куда-либо уклонилась, то не дошла бы до Оби за трое суток. Там по прямой 150 километров.
    Непонятно, как смогла я пройти через Большую Гарь.
    Я слышала рассказы о ней. Это что-то вроде легенды. Расскажу, что знаю.
    В начале прошлого века сухим летом случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из ревности. Погиб и он сам. А участок тайги 250х130 верст полностью сгорел. То ли по причине каинова проклятия, то ли по какой-либо иной причине, но ни лес на месте этой гари не возобновился, ни пни, покрывающие всю эту площадь, не сгнили, а постепенно вся эта гарь превратилась в бескрайную трясину: 300 ручьев туда впадает и ни один не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть.
    Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, человеку и подавно там делать нечего! Даже если случайно и забредет туда, то не вернется.
    Но обо всем этом узнала я куда позже, а пока что больше суток шла я по какому-то шершавому льду и вокруг меня двигались какие-то странные черные фигуры: не то звери, не то люди...
    И еще казалось мне, что я не одна: кто-то шел за мною и говорил мне шепотом что-то очень для меня важное, но, как только я напрягала внимание, то переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться — никого там не было.
    Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса. Но мне нисколько не было страшно.
    Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь.
    <...>
    И вот я в деревне Нарга. Название ее я только потом узнала. Кажется, по-тунгусски это означает кладбище. Домов не видно. Вдоль улицы забор. Нет, не забор, а средневековый частокол, какими окружали крепости. Ворота массивные, с двухскатной крышей. В воротах калитка; рядом колода со стесанным верхом.
    Стучу в ворота. Яростный лай пса. Стучу еще. Пес лает, захлебываясь. Гремит цепь.
    Стучу, стучу, стучу…
    — Это кто еще там?
    — Впустите обогреться!
    — Проваливай, откуда пришла!
    — Я очень озябла, устала.
    — Вот спущу кобеля, враз взбодришься!
    Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес.
    Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом. Восемь изб в деревне. Восемь ворот. Восемь псов и восемь бессердечных людей. Но разве это люди? Разве люди способны прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь?
    Обессилев, падаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная. Погибнуть в тайге — это понятно. Но на пороге дома, в котором живут люди?
    <...>
    Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, где-то за околицей, в лесу, светится огонек. Нет, не в в лесу, а где-то ближе. Вроде свет в окне? Подхватив рюкзак, я опять собралась с силами и зашагала.
    Дом. На отшибе. Ни забора, ни крытого двора. Маленький навес, стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и замерла от удивления на пороге.
    Ярко горели смолевые дрова в печи. То желто-оранжевые, то красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой самодельной скамье сидела женщина; в ее руках были весы. Нет, на Фемиду она похожа не была: глаза у нее не были завязаны и меча в руках у нее тоже не было. И все же то, что она творила, было в каком-то смысле актом правосудия. Впрочем, весы у нее были римские, с одной чашкой. Перед ней стояли трое девчушек-погодков. И выражение их лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.
    Взор мой упал на то, что лежало на чашке весов. А лежал там кусок хлеба!
    Он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед, и я вышла из темноты на середину комнаты, освещенной полыхавшим в печи пламенем. Не успела я и поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было чем-то само собой разумеющимся…
    — Вот, тетка, ты видишь? Мы с мужиком работаем в лесу и получаем по 800 граммов. Однако хлеб мы делим на всех поровну. Но ведь они, иждивенцы, получают по 200 грамм! А еще недовольны, хнычут: «Ты мало хлеба нам даешь». Так вот я и отмеряю то, что им положено. Пусть поймут, что такое пайка!
    Я слышала слова, но смысл их не вполне доходил до меня — я видела хлеб. Только хлеб! И чувствовала, что мне становится дурно и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, завернутые в платок, — мою последнюю получку, 123 рубля, — протянула их женщине и, прошептав заплетающимся языком:
    — Дай мне хлеба! — и опустилась без сил на пол.
    Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.
    — Продай мне хлеба! — было первое, что я сказала.
    — Хлеб — это жизнь. Моя и моих детей. Хлеба продать я не могу. Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и среди нас, рабочих, поделили мясо. Вот мяса я могу тебе продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль.
    Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском мороженого мяса почти черного цвета, граммов около четырехсот. Оно было и без того предельно жестким и к тому же замороженным. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях?
    Наверное, и на самом деле существует сила отчаяния: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими руками плиту, придавившую Портоса, в другом — сгрызть и разжевать такое мясо…
    Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печи, прямо на пол и уснула тем сном, который недаром называется мертвым.
    — Вам удивительно повезло, Фросинька! — сказал мне значительно позже, уже в 1945 году, доктор Мардна — видный специалист, терапевт. — Сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась бы для вас гибельной после такого продолжительного изнурения голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первой пищей была эта замороженная сырая конина!
    И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «Крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»"

    Ефросиния Керсновская
     
  21. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
    Я – доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.
    Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду.
    Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.
    Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.
    Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.
    Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.
    <...>

    [​IMG]

    ...У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме – вольняшки или заключенного-беглеца один – узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».
    А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена.
    Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить – мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, – я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу – и самое главное – любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд – дизентерийный самоцвет.
    Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.
    Я был намечен в больницу – включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница – и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем – развод – завтрак – обед – работа – ужин, сон или вызов к уполномоченному.
    Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.
    Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.
    Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном – порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой – работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно – хоть до обеда – долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.
    Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд – расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.
    <...>

    [​IMG]

    ...Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.
    Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
    Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» – это разные понятия, особенно на Колыме.
    Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день, пытался хоть на день получить освобождение от работы.
    Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в амбулатории.
    Следователь записал мою просьбу, и в ту же ночь двери моего карцера, где я сидел без света, с кружкой воды и трехсоткой хлеба целую неделю – лежал на земляном полу, ибо в карцере не было ни койки, ни мебели, – распахнулись, и на пороге возник человек в белом халате. Это был врач Мохнач. Не подходя ко мне, он посмотрел на меня, выведенного, вытолканного из карцера, осветил фонарем мне лицо и сел к столу написать что-то на бумажке, не откладывая в дальний ящик. И ушел. Эту бумажку я увидел 23 июня 1943 года в ревтрибунале на моем суде. Ее зачли в качестве документа. В бумажке было дословно – я помню тот текст наизусть: «Справка. Заключенный Шаламов в амбулаторию № 1 спецзоны Джелгала не обращался. Заведующий медпунктом врач Мохнач».
    Эту справку читали вслух на моем суде, к вящей славе уполномоченного Федорова, который вел мое дело. Все было ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза. Истинной была только человеческая подлость.
    Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что десятилетний срок – подарок ко дню моего рождения. «Подарок, – так говорили мне все знатоки подобных ситуаций. –Ты ведь не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом – семь граммов свинца».
    <...>

    [​IMG]

    ...Витаминный комбинат, где я жил, имел всего два места на дизентерию в районную больницу, две драгоценные путевки, и то отвоеванные с боем для «витаминки», ибо дизентерия прииска золотого или оловянного рудника или дизентерия дорожного строительства стоит дороже поносников витаминного комбината.
    Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах варили экстракт стланика – ядовитую, дрянную, горчайшую смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипячении в сгущенную смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые «щипали» арестанты по всей Колыме, доходяги – обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт – экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых северных путешествий – хвоя была единственным местным средством от болезни полярников и тюрем – цинги.
    Экстракт этот был взят на официальное вооружение всей северной медицины лагерей как единственное средство спасения, если уж стланик не помогает – значит, никто не поможет.
    Тошнотворную эту смесь нам давали трижды в день, без нее не давали пищи в столовой. Как ни напряженно ждет желудок арестанта любую юшку из муки, чтобы прославить любую пищу, этот важный момент, возникающий трижды в день, администрация безнадежно портила, заставляя вкусить предваряющий глоток экстракта хвои. От этой горчайшей смеси икается, содрогается желудок несколько минут, и аппетит безнадежно испорчен. В стланике этом был тоже какой-то элемент кары, возмездия.
    Штыки охраняли узкий проход в столовую, столик, где с ведром и крошечным жестяным черпачком из консервной банки сидел лагерный «лепило» – лекпом – и вливал каждому в рот целительную дозу отравы.
    Особенность этой многолетней пытки стлаником, наказания черпачком, проводимой по всему Союзу, была в том, что никакого витамина С, который мог бы спасти от цинги, – в этом экстракте, вываренном в семи котлах, – не было. Витамин С очень нестоек, он пропадает после пятнадцати минут кипячения.
    Однако велась медицинская статистика, вполне достоверная, где убедительно доказывалось «с цифрами в руках», что прииск дает больше золота, снижает койко-день. Что люди, вернее, доходяги, умиравшие от цинги, умерли только оттого, что сплюнули спасительную смесь. Составлялись даже акты на сплюнувших, сажали их и в карцеры, в РУРы. Таблиц таких было немало.
    Вся борьба с цингой была кровавым, трагическим фарсом, вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей жизни.
    Уже после войны, когда разобрались на самом высшем уровне в этом кровавом предмете, – стланик был запрещен начисто и повсеместно.
    После войны в большом количестве на Север стали завозить плоды шиповника, содержащие реальный витамин С.
    Шиповника на Колыме пропасть – горного, низкорослого, с лиловым мясом ягод. А нам, в наше время, запрещали подходить к шиповнику во время работы, стреляли даже в тех и убивали, кто хотел съесть эту ягоду, плод, вовсе не зная об ее целительной сущности. Конвой охранял шиповник от арестантов.
    Шиповник гнил, сох, уходил под снег, чтобы снова возникнуть весной, выглянуть из-под льда сладчайшей, нежнейшей приманкой, соблазняя язык только вкусом, таинственной верой, а не знанием, не наукой, умещенной в циркуляры, где рекомендовался только стланик, кедрач, экстракт с Витаминного комбината. Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок.
    <...>

    [​IMG]

    ...кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню страстное постоянное желание есть, неутолимое ничем, – и венчающее все это: кожа, отпадающая пластами.
    Дизентерии у меня и не было, а была пеллагра – тот комочек слизи, который привел меня на глухие земные пути, был комочком, извергнутым из кишечника пеллагрозника. Мой кал был пеллагрозным калом.
    Это было еще грознее, но мне в то время было все равно. Я был не единственным пеллагрозником на «Беличьей», но наиболее тяжелым, наиболее выраженным.
    Я уже сочинял стихи: «Мечта полиавитаминозника» – пеллагрозником назвать себя не решался даже в стихах. Впрочем, я толком и не знал, что такое пеллагра. Я только чувствовал, что пальцы мои пишут – рифмованное и нерифмованное, что пальцы мои не сказали еще своего последнего слова.
    В этот момент я почувствовал, что у меня отделяется, спадает перчатка с руки. Было занятно, а не страшно видеть, как с тела отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч, живота, рук.
    Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и ноговицы с обеих стоп.
    Меня стали показывать проезжающему медицинскому начальству, но и эти перчатки никого не удивили.
    Настал день, когда кожа моя обновилась вся – а душа не обновилась.
    Было выяснено, что с моих рук нужно снять пеллагрозные перчатки, а с ног – пеллагрозные ноговицы.
    Эти перчатки и ноговицы и сняты с меня Лесняком и Савоевой, Пантюховым и Траутом и приложены к «истории болезни». Направлены в Магадан вместе с историей болезни моей, как живой экспонат для музея истории края, по крайней мере истории здравоохранения края.
    Лесняк отправил не все мои останки вместе с историей болезни. Послали только ноговицы и одну перчатку, а вторую хранил я у себя вместе с моей тогдашней прозой, довольно робкой, и нерешительными стихами.
    Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом.
    Но перчатка погибла на Колыме – потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один..."

    Варлам Шаламов, "Перчатка"
     
  22. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Армия нацистов пришла весной 1939-го.
    Это совершенно застало нас врасплох. Мы с братом вышли погулять, пришли на берег реки, а там стояла огромная пушка и возле нее немецкий солдат. У пушки были два больших колеса и ствол длиной в шесть футов, прицел и железное кресло на одном конце ствола. Мы подошли, и он с улыбкой поднял меня и посадил меня в кресло с прицелом. Я был светловолос и голубоглаз – настоящий арийский мальчик. И я сидел весь такой гордый в этом кресле и восхищался этой пушкой. Мы с братом понимали, что происходит что-то странное. Всё было относительно покорно. Нас забрасывали антисемитской пропагандой по всему городу. В каждой витрине, в публичной библиотеке, в каждом кинотеатре, ресторане, универмаге висели объявления «евреям вход воспрещен». Нас исключили из школы за еврейское происхождение. Я почти что вздохнул с облегчением. Это стало началом конца моего обучения на ближайшие четыре года.

    [​IMG]

    [1-е сентября 1939 года. Германия нападает на Польшу и начинается Вторая Мировая Война.
    1-е сентября 1941 года. Евреям Праги предписано носить желтую звезду.] Мы все были обязаны носить Звезду Давида на лацканах. И ее должно было быть видно, если видно не было, вас обычно останавливал эсэсовец. Я шел с мамой однажды и кусок ее звезды был закрыт и ее остановил эсэсовец, обругал ее и что-то записал.
    [24-го ноября 1941 года начинаются депортации в Терезиенштадт.
    1-го марта 1942-го открывает широкие двери Аушвиц-Биркенау.]
    Спустя два-три месяца мы получили уведомление о выселении – нам предписывалось очистить квартиру. Мы должны были всё бросить, рояль, мебель, ковры, собрать чемоданы и съехать.

    [​IMG]

    [13-го июля 1942 года нацисты депортировали всю семью Грюнвальдов – в том числе и мать Курта, бабушку Миши, Йоханну – из Праги в Терезинское гетто к северу от города.] Нам было предписано собраться на желездорожном вокзале президента Уилсона в Праге. Там собрались тысячи людей, было негде сесть, не разрешалось пользоваться общественными туалетами, и все эти сотни и сотни людей сидели на полу вокзала, старые, молодые, инвалиды, старики страдавшие недержанием мочи, от которых воняло. Я впервые увидел, как с людьми обращаются хуже, чем со скотом. До Терезина мы ехали в обычном пассажирском вагоне и доехали за час-полтора. Мне кажется, именно в тот момент, когда мы сели в поезд, мы стали заключенными. Мы больше не могли ходить по улицам Праги.
    Терезин был настоящей тюрьмой. Новый изощренный способ лишения людей свободы. Мы были огорожены стеной, наши родители жили отдельно от нас, мать отдельно от отца. Она находилась в женском бараке, он в мужском, оба барака были старыми военными казармами. Отец работал в терезинской больнице, мать на кухне, на большой военного типа кухне, готовившей еду для тысяч людей. Нас с братом поселили в здании бывшей школы, ставшем домом для мальчиков. Я был с десятилетними мальчиками, мой брат с четырнадцатилетними.
    В декабре 1943-го нашу семью попросили явиться на железнодорожную станцию в Терезине, где помимо нас собралось примерно пять тысяч заключенных. Мы понятия не имели, куда мы едем. С собой мы взяли чемоданы и личные вещи. И нас погрузили в одну из тех теплушек, совершенно закрытых, с парой раздвижных дверей и одним единственным малюсеньким окошком двенадцать на восемь [в дюймах], деревянный пол – в общем, вагоны для перевозки скота.
    [15-го декабря 1943-го года семью Грюнвальдов в числе двух с половиной тысяч евреев депортировали из Терезина в Аушвиц-Биркенау.]
    Дорога в Освенцим была ужасно... тяжелой... в каждый вагон набилось по восемьдесят-сто человек, практически битком. Я помню было ведро питьевой воды и ведро для испражнений.
    Примерно каждые шесть-восемь часов – остановка, погрузить угля и воды для паровоза. Двери открывались, заключенные выливали в снег ведро с испражнениями. Приносили свежей воды. Поездка заняла чуть больше двух дней, и где-то между половиной одиннадцатого и полночью мы прибыли на эту... платформу... Сначала мы услышали, как открываются двери других вагонов. Потом открылась наша. И мы услышали мужские голоса, кричавшие «Heraus! Heraus!» - «Наружу! Наружу!», лаявших собак, и я выглянул и увидел толпу вооруженных охранников с собаками на поводках. Я очень испугался: посреди ночи, зловещая темнота, сухая, холодная, черная ночь, рявкающие охранники и лающие собаки, и ритмические звуки работающего двигателя паровоза так «ш-ш! ш-ш! ш-ш!» - и над платформой сияют эти яркие прожектора.
    Людям говорили, что делать. Весь багаж сваливался в одну огромную кучу прямо на платформе. Каждый оставлял там свои чемоданы, не зная, естественно, получит ли их обратно. Затем нас посадили в грузовики и провезли через колючую проволоку в огороженный лагерь. Нас немедленно разлучили с матерью. И на второй день мы узнали, что мы в Освенциме. Мы понятия не имели, что это означало, чем на самом деле был Аушвиц-Биркенау. Незнакомое название. Мы знали, что мы в Польше – и только. Мы находились в так называемом «Чешском семейном лагере», состоявшем из целых семей - матери, дети, отцы, даже внуки, моя бабушка была там.

    [​IMG]

    Лагерь был разделен на женскую и мужскую половины. Девочки жили с матерями, мальчики – с отцами. Я мог навестить мать, когда хотел, а затем возвращался к себе в барак. Лагерь не был трудовым лагерем, мы поселились там надолго, не на одну ночь, не в ожидании свободной газовой камеры. Уже после войны мы узнали, что Международный Красный Крест собирался посетить Овенцим, и вот для этого нацисты и устроили эту потемкинскую деревню – показать, что еврейские семьи содержатся вместе и хорошо живут, с детьми и внуками. Это было смехотворно. Но помогло выжить некоторым из нас, так что в этом смысле нам повезло. Мы оказались в одном из мужских бараков, прошли дезинфекцию, наши волосы коротко остригли, и на левой руке у каждого был номер. Мой номер был 169057, сто шестьдесят тысяч пятьдесят семь. Я запомнил его на всю оставшуюся жизнь, он навсегда врезался в мою память. На следующее утро нам выдали немного искусственного кофе и небольшой кусок ржаного хлеба, это был отличный хлеб, но очень маленький кусочек. С тех пор всякий раз, как я ем ржаной хлеб, то возвращаюсь в памяти в Освенцим. И несмотря на это – ржаной хлеб мой самый любимый хлеб. Нас морили голодом. Немного супа в полдень и немного супа вечером. Мы голодали с самого начала, мы жили наверное на 400-500 калориях в день. Существовать так было почти невозможно. И особенно в тогдашнюю стужу.
    Все бараки были одинаковыми, не отличить. Вот такой была обычная жизнь в Освенциме. И все гадали, что же будет дальше.
    Из разговоров с людьми я узнал, что Освенцим был лагерем уничтожения. Мы видели, как люди приезжают целыми поездами – и исчезают в никуда. Были дни, когда ветер дул в нашу сторону со стороны крематориев – и тогда нас буквально засыпало пеплом сожженых людей. Мы это видели, ощущали и обоняли – тонны и тонны пепла людского, исходящие из труб этих печей. Когда я завел разговор с родителями о том, что я узнал, что мы находимся в лагере смерти, и что людей убивают в газовых камерах – ответом мне было молчание. Мне не ответили ни «да» ни «нет». И я понял, что они это тоже знают.

    [​IMG]

    <...>
    В марте 1944-го нам объявили, что сентябрьский транспорт, с которым прибыла Дина и с ней еще примерно пять тысяч человек, увезут в Германию. Я, наверное, был действительно наивен, потому что я в это поверил. Только после войны я узнал, что все эти люди – кроме Дины и ее матери и, возможно, еще небольшой горстки - отправились в газовую камеру. Это было тотальное полное-полное уничтожение всех этих пяти тысяч человек. Среди них были мои очень близкие друзья..."

    Из рассказа Фрэнка "Миши" Грюнвальда, узника Освенцима, в фильме "Мишина фуга" ("Misa’s Fugue"). Перевод Анастасии Альпер.
     
  23. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]
    Фельдфебель дивизии «Великая германия» в окружении немецких девушек после победы над Францией

    [​IMG]

    [​IMG]

    Немецкая хроника в фотографиях.
    В России.

    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
     
  24. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    [​IMG]

    Бухенвальд.

    [​IMG] [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
    [​IMG]
     
  25. TopicStarter Overlay
    Мила

    Мила Автор

    Сообщения:
    14.635
    Симпатии:
    2.603
    "Проехали еще километров десять. Вдруг в редком лесу налево увидели каких-то военных. Съехали с дороги и свернули в лес, из которого нам стали отчаянно кричать, чтобы мы поскорей замаскировали машину.
    В лесу был хаос. Деревья кругом вывернуты или сломаны. Весь лес в воронках после только что кончившейся чудовищной бомбежки. Наконец нашли какого-то капитана. Он сказал, что там, впереди, отступают, а у него во время бомбежки погибло много людей, что они сами только что сюда отступили и попали под бомбежку, что они не знают, где командир полка. Мы спросили его, есть ли впереди какие-нибудь части, хотя бы отступающие. Он сказал, что да, впереди есть части Пролетарской дивизии.
    Мы снова выехали на шоссе. Сурков благоразумно советовал ехать дальше, не выяснив, что происходит там, впереди. Я и Трошкин спорили с ним. Не потому, что мы были такие храбрые; очень уж тошно было возвращаться назад без всякого материала.
    ...Напившись у колодца воды, мы двинулись к Смоленску. По дороге, устав и окончательно пропылившись, заехали в какую-то деревеньку возле дороги и заглянули в избу. Изба была оклеена старыми газетами; на стенах висели какие-то рамочки, цветные вырезки из журналов. В правом углу была божница, на широкой лавке сидел старик, одетый во все белое - в белую рубаху и белые порты, - с седою бородой и кирпичной морщинистой шеей.
    Бабка, маленькая старушка с быстрыми движениями, усадила нас рядом со стариком на лавку и стала поить молоком. Сначала вытащила одну крынку, потом другую.
    Зашла соседка. Бабка спросила:
    - А Дунька все голосит?
    - Голосит, - сказала соседка.
    - У ней парня убили, - объяснила нам старуха.
    Потом вдруг открылась дверь в сени, и мы услышали, как близко, должно быть в соседнем дворе, пронзительно кричит женщина. Бабка, сев рядом с нами на лавку, спокойно следила, как мы жадно пьем молоко.
    - Все у нас на войне, - сказала она. - Все сыны на войне, и внуки на войне. А сюда скоро немец придет, а?
    - Не знаем, - сказали мы, хотя чувствовали, что скоро.
    - Должно, скоро, - сказала бабка. - Уж стада все прогнали. Молочко последнее пьем. Корову-то с колхозным стадом только отдали, пусть гонят. Даст бог, когда и обратно пригонят. Народу мало в деревне. Все уходят.
    - А вы? - спросил один из нас.
    - А мы куда ж пойдем? Мы тут будем. И немцы придут, тут будем, и наши вспять придут, тут будем. Дождемся со стариком, коли живы будем.
    Она говорила, а старик сидел и молчал. И мне казалось, что ему было все равно. Все все равно. Что он очень стар и если бы он мог, то он умер бы вот сейчас, глядя на нас, людей, одетых в красноармейскую форму, и не дожидаясь, пока в его избу придут немцы. А что они придут сюда, мне по его лицу казалось, что он уверен. Он так молча сидел на лавке и все качал своей столетней седой головой, как будто твердил: "Да, да, придут, придут". Было нам тогда очень плохо в этой хате, хотелось плакать, потому что ничего не могли мы сказать этим старикам, ровно ничего утешительного.
    Дальше, на обратном пути, не было ничего примечательного.
    Трясясь в "пикапе", я по дороге в Смоленск писал стихи о том, чтобы ничего не оставлять немцам, все жечь, чтобы сама сожженная, изуродованная природа повернулась против них. Стихи были, кажется, ничего, лучше обычных газетных. Но именно из-за этих сильных выражений они так и не попали в "Красноармейскую правду"..."

    Константин Симонов, "Разные дни войны"
     

Поделиться этой страницей