"Там, где модернист искренен помимо воли, художник постинформационной эпохи искренен в своей воле пережить — телом, акцией, встречей с другим и его болью, — импульсы бессознательного. Искренность и уверенность из психологического самоотчета художника эпохи модерн в постмодернисткую эпоху становятся художественным приемом. Знаком такого сдвига является рефлексивное внимания к собственному телу и телу сообщества, ощущемого как свое". "Вопрос об искренности — это вновь вопрос об истине, ведь неявно подразумевается, что говорящий искренне говорит истину". "Постинформационное общество: новая искренность" (автора не знаю) У меня двоякое чувство от того, что я прочитала, Ондатр. "Новая искренность" вроде бы представлена, как искренность отредактированная и исправленная, но меня перестановка сил в описанном процессе получения и передачи информации не очень воодушевила. Из психоаналитиков я по-хорошему читала только Франсуазу Дольто, и она меня немного подготовила к подобному подходу в описании взаимоотношений человека и мира. Но ей ещё хватало запаса оптимизма, чтобы стремиться возвращать клиентам целостность, а то, что я прочитала сейчас, скорее пессимистично и дробяще там, где человек стремился до сих пор к цельности. Что меня тревожит в "идеологии постинформационной искренности"? Взаимоотношения опыт-человек-вдохновение: признаётся данностью, что информация и опыт разлучены; зато порыв, вдохновение, то, что раньше признавали за дух, присвоены человеком; да и истина перекочевала к личности. Я в последние годы часто замечаю то, что называю "коротким дыханием" - многие люди не могут ни долго и глубоко вникать в дело, ни терпеливо дожидаться результатов, не зависящих от них. Фрагменты обретают самостоятельность - хватает ограниченной информации, детали не складываются в целое, - и, возможно, тот, кто смотрит на это, получает удовлетворение от ощущения, что он сам - лишь фрагмент чего-нибудь... Я не знаю, разрушительно ли это для человека. До сих пор это считалось опасным. А может быть, как раз распад на детали становится шагом к цельности? Большое склонно делиться, мелочь склонна сливаться... Не знаю. Вряд ли та "поэтичность сознания", которая лишает человека глубины и терпения, но вдохновляет на краткие акты нерасчётливого самовыражения, относится прямо к поэзии, которая предполагает предварительный довольно напряжённый и не нормируемый труд. Но про неё я вспомнила, как раз читая текст по вашей ссылке: "...происходит тотальное сращивание тела производящего, передающего и получающего информацию. Человек замыкается в мире вторичных изображений, а любая попытка поиска референта прямо или косвенно отсылает к массмедийной реальности. Рождается одно обезличенное тело, которое быстро разбирается и собирается в точках информирования". "Постинформационное общество: новая искренность" "Искренность и уверенность из психологического самоотчета художника эпохи модерн в постмодернисткую эпоху становятся художественным приемом. Знаком такого сдвига является рефлексивное внимание к собственному телу и телу сообщества, ощущемого как свое". В чём тут новизна?.. Впрочем, как раз с этим я не стала бы спорить. Интересно, скоро ли поэты начнут сочинять оды? Ещё вопрос возник, пока читала текст. Как существует стихотворение без читателя и существует ли оно в это время?
Культура дышит "по Гегелю". Каждая новизна - переход от влево вправо и наоборот. И отталкивание всегда происходит от предшествующей фазы. Есть авторы потерявшиеся по дороге (они то порой самые интересные. Есть те кто ощущают себя на гребне. Уже.) . Если мы возьмём постмодернистов от которых отталкивается новая искренность, то они могли слагать оду по всем правилам, и именно в этой нарочитой серьёзности быть верным своей разрушительной иронии, обнаруживая приёмы жанра для его деконструкции. Теперь мы видим целое поколение (которые на гребне, и для которых культура/опосредованность плоть и кровь) которые "читали Пригова" и для которых любой опыт всё равно это уже опыт "после Пригова". и именно этим эта
Думаете, я просто так спросила - Пошутила напоследок? Вопрос и правда был навеян прочитанным. Я осталась под впечатлением, что стихи, написанные в новом "постинформационном формате", не могут существовать без условия обязательной публикации. Знаете, Ондатр, у меня есть три формальных критерия, с которыми я обычно подхожу к собственным высказываниям - и в картинках, и в словах. Это никто, кроме меня, не скажет; мне нужно это сказать; это что-то изменит. Если хотя бы два критерия не проявлены, я обычно не рисую, не пишу, не говорю или просто бракую нарисованное и написанное. Думаю, так измеряю меру необходимости высказывания не только я. Однако это - формальные критерии. Они предназначены для того, чтобы говорить с людьми. Но необходимость сказать или сделать может быть единственным стимулом - при понимании, что это больше никому не нужно, и тогда пишут в стол. Мне кажется, этот критерий - возможно ли при всех достоинствах написанного, глубокого, красивого и пр., что оно будет положено в стол, - определяет настоящую ценность написанного. Как ни странно, то, что может оказаться в столе, - лучшее, это то, что стоило написать. Такой парадокс, высказанный в состоянии "старой искренности".
если "рубликация" это опечатка, то удачная, таки, неологизм . Но в общем вы правы, новая искренность акт публичный, перформанс в стол невозможен.
—— добавлено: 27 дек 2011 в 13:47 —— Нет, всё-таки пойду исправлю. —— добавлено: 27 дек 2011 в 14:03 —— Мастерство - как дерево. Сначала росток навыков, потом он даёт листочки - игры, похвальбы, жалобы, мысли. Ветки растут - ремесла, искренности, эстетства... Переплетаются, кстати. Искренность вот разветвилась на безоглядную, дозированную, технологичную. Тенхнологичная тоже ветвится, одна ветка с ремеслом перепуталась, а другая с эстетством. Третья - ироничная. Но и из иронии растёт искренность того, кто радуется разрушению, и того, кто ищет уцелевшее. Ну и так далее.
В Старом городе у слепого араба Куплю, под палящим солнцем Четыре часа проторговавшись, Серебряную фигурку — льва, левиафана, Царя Давида, играющего на арфе, Чернёное маленькое сердечко, Колечко с таинственной вязью, Колокольчик цимцум, недреманое Око, Куколку-плакальщицу, что звенит-звенит, перестать не может, — Маленькую куплю тебе безделушку, Привезу, войду, руки за спину пряча, Весело спрошу: “Угадай, в которой?” — Угадаешь, родная моя, да не ответишь, Десять лет как нет тебя рядом, Но это в общем неважно, Лишь бы ты была довольна и здорова, Лишь бы радовалась серебряному подарку, Лишь бы там, где ты сейчас, меня не забыла, Лишь бы — была, лишь бы Простила мне моё воскресенье. *** летит олень рогов его корона царапнула луны провисшее лицо копыто сломано погоня неуклонна его берут в кольцо сожрут и станешь ими. дышит тяжко и круп в крови лети стелись спасайся глупый бяшка кто говорит что на любви не страшно тот ничего не знает о любви *** Если смерть на любовь налезет — кто победит Мнится что стопудово смерть Налезет напялится как на антилопу удав Смазкою слюнногустой жолтой уветливо чавкло сдобрит Вывернув челюсти бессмысленно тускло утробно в низкое небо Плёнками глаз блестя Если только налезет Похоже и пытаться не станет куда там Хватило прошлого раза Вон любовь её в ладони держит Аккуратно мелкими стежками тоненькой иглой зашивает Ротишко разорванный почти до Крохотного ссохшегося афедрона Жалеет промышляет О белесоватом корчащемся безгласно простейшем Минусинск о.Сергий Круглов «Знамя» 2012, №1
Посмотрел я, посмотрел на Дмитрия Быкова и как-то само сказалось:хорош, сукин сын! Особенно мне понравилось: Бессонница. Премьер. Тугие телеса. Он в море погрузил себя до середины И, вдохновляемый «Россиею Единой», С отчищенным горшком оттуда поднялся. Проблема выбора решительно снята, Сдала позиции компания медвежья. Покуда наш Ахилл плывет вдоль побережья, Оставленной страной рулит его пята. Когда-то древний грек, кляня свою судьбу, Оставил амфору на этом диком бреге. Должно быть, там письмо российскому коллеге – Такому же, как он, галерному рабу. Четыре слова там: «Братан, беги с галер!» – Но древней мудрости не внял российский лидер. Когда бы хоть на миг Гомер его увидел – Вторично бы ослеп восторженный Гомер. Что к этой амфоре, Отечество, скажи, Ты так цепляешься, почти до глаз горящих? Подумать, амфора! Когда бы не ныряльщик – Что Фанагорья вам, российские мужи! Но если он достал горшок с морского дна, Он нам достанет нефть, и мундиаль, и саммит, А за двенадцать лет он всех нас так достанет, Что Фанагория укроет нас одна. * Понятно, что не ходил, Мила.
Лис, я видела видео с фестиваля. Я бы там не высидела, честно скажу). Не знаю, как бы тебе всё это понравилось.Ты не представляешь, сколько скрытого юмора в самой ситуации. Но растолковывать тут подробно не буду)
Да и не надо. Одна из самых гнилых тусовок на земле -- это поэтическая. Пару раз сталкивался, спасибо, больше не хочу. Все-то аффекты собрали в один букет со всех полей земли и орут о своей гениальности. Не-а. Мне чего-нибудь попроще.
По-разному бывает, Лис. Поэты способны направлять стихию в "художественное" русло, что случается редко на других тусовках. Однако те самые технологическая искренность и осознанно разрушкающая ирония, а в нашем случае - стёб с матом, помешали погрузиться с мир современной российской поэзии) А мне бы что-нибудь посложнее)
Если это тот самый Рейн , то конечно и бесспорно, это удивительно. Рейн хорошо пишет. (Насколько я помню, это Евгений Рейн, близкий друг Бродского по Питеру. Реки и мосты. Иосиф очень хорошо отзывался о стихах этого человека. ).
Похоже, что современная российская поэзия избавилась от иерархической конфигурации в рассмотрении авторов с неким центром, подобным 19-му столетию, и "нашим всем" во главе. Это уже заметно по "серебрянному веку", где явного лидера определённо нет, а есть среда с достаточно большим количеством оригинально мыслящих пиитов. Сейчас человеку достаточно просто выбрать близких по-своему духу словотворцев, если ему позволяет мышление обходится без многоэтажных конструкций. Эпоха совсем и давно не давит в этом отношении на выстраивание ценностной шкалы, точнее на не выстраивание. Нарратив же в мир стиха сейчас уже не только вход в сакральный храм искусств, а больше вечеринка в кафе с друзьями, может даже вечеря для некоторых. И классических определений современное творчество от читателя и сочинителя совсем не требует, достаточно и того, что человек стал причастником в любом виде этого пространства под названием поэзия. (Со-мысли после просмотра лекции Линор Гаралик на "Дожде" о современной поэзии).
Да собственно говоря, его и в 19 в. не было. Иерархию, обычно, выстраивают постфактум литературоведы. —— добавлено: 17 янв 2012 в 14:30 —— Действительно бытовавшая иерархия с "нашим всё", это была иерархия моральных авторитетов. С "совестью эпохи" во главе.
Так-то и Лермонтова запихнули на шею Пушкину довольно успешно и смехотворно. Некоторые люди , например, строят свои конфигурации от Державина, Языкова и Баратынского. * И это просто конфигурации. * Разный подход и монахов-скальдов отметит. Они ж были первопроходцами в российских виршах?
Григорий Дашевский: как читать современную поэзию. "…Романтический способ чтения — это такой, при котором мы автоматически под любое стихотворение как его тему подставляем себя. На уровне слов это выражено у поэта, казалось бы, антиромантического, но на самом деле существующего абсолютно внутри этой традиции — Бориса Пастернака: «Меж мокрых веток с ветром бледным / Шел спор. Я замер. Про меня!» Это кажется абсолютно новым и его собственным открытием, но еще за полтораста лет до того, как он это написал в 1917 году, сентименталисты и романтики нас научили, что любой пейзаж — это про тебя. Почему нам всем, городским жителям, не таким уж любителям природы, бесконечные пейзажные стихотворения до сих пор кажутся близкими? Потому что мы делаем эту мысленную подстановку: каким-то образом все состояния природы являются отражениями нашей общей с автором души. <...> Правильный читатель стихов — это параноик. Это человек, который неотвязно думает о какой-то важной для него вещи — как тот, кто находится в тюрьме и думает о побеге. Он все рассматривает с этой точки зрения: эта вещь может быть инструментом для подкопа, через это окно можно вылезти, этого охранника можно подкупить. А если он зайдет туда как инспектор — он увидит что-то другое, скажем, нарушение порядка, а если как праздный турист — он увидит только то, что отличается от его прежних представлений, или то, что ему показывают. Читатель, который не воспринимает того, что нам кажется сокровищами поэзии, — это просто человек без собственной, параноидальной и почти агрессивной мысли о чем-то лично для него наиважнейшем — как, скажем, мысль о судьбе государства для читателя Горация или мысль о своем Я для читателя романтической поэзии. Чем сильнее в человеке эта мысль, тем более в далеких от него, неясно о чем говорящих или говорящих будто бы совсем не о том текстах он готов увидеть на нее ответ. Нам всем это знакомо по критическим моментам жизни: когда мы ждем ответа на жизненно важный вопрос от врача или от любимого существа, то мы во всем видим знаки: да или нет. Чем мы напряженнее об этом думаем, тем больше видим подсказок, а для человека равнодушного ответом будет только собственно письмо от самого врача. Так вот, современная поэзия рассчитана на людей с массой разных, заранее не условленных между автором и читателем жгучих вопросов… <…> Девяностые годы — особая история, о которой любое обобщение всегда кажется ложным, потому что суть их была именно в распаде на отдельные истории. Прекрасные годы свободы? — нет; ужасные годы нищеты? — нет. Катастрофа? — да: но катастрофа в том и состоит, что ты не можешь ее обобщить. Тогда поэты вдруг исчезли из читательского поля зрения, то есть поэты остались где были, а само это поле зрения исчезло. <…> А нулевые годы — межеумочное время, когда мы не можем сказать, что происходит с читательской душой. Тут в скобках надо сказать, что в разговоре о людях, от которых мы ждем чтения поэзии, мы почему-то полубессознательно вычеркиваем из списка потенциальных читателей тех, кто читал стихи двадцать, тридцать, сорок лет назад, то есть бывшую советскую интеллигенцию; мы говорим о людях новых, живущих в новом мире — «креативном» или как его ни назови. И если оставаться в рамках этого ограниченного, на массе наших предрассудков держащегося читательского «мы», то эти «мы» (для простоты можно сказать — те, кто сейчас вышел на Болотную) в последние десять лет жили в очень странной ситуации как бы искусственного или притворного уединения. Это не был затвор советских времен с вынужденным или добровольным уходом от мира к себе, но не было и полноценное существование в мире. Они, эти «мы», существовали в полумраке, на каких-то детских, вторых ролях — они двигались по промежуточному маршруту между двумя пределами: с одной стороны, есть абсолютные требования одинокой души, с другой — есть требования человека деятельного, который сталкивается с внешним миром с той же абсолютностью, с какой душа существует в своем внутреннем мире. В таком столкновении с миром жили, например, пушкинские читатели: это были люди не лишние и не праздные, они находились с миром в некоторых прямых отношениях. И когда в «Бахчисарайском фонтане» хан Гирей — посреди битвы! — замирает с подъятой саблей в руках и льет слезы, то это не просто смешная ошибка, а отражение абсолютно фундаментального противоречия между реальностью мира, в которой сам Пушкин, его читатель и его стихи в целом существуют, и этой возможностью замереть, созерцая собственную бездонность, которая должна быть у романтического героя. Так вот, десять лет те, кого мы почему-то зачислили в потенциальные читатели стихов, не сталкивались с миром, но и с собственной душой они не сталкивались, а умудрялись пройти между ними, как между Сциллой и Харибдой. Такое время ждет от стихов предсказуемости форм, смыслов, аллюзий, то есть ждет поддержания сна — не настоящего сна, где ты можешь столкнуться с чудовищами подсознания, а поддержания полусонной деятельности. В этой ситуации нет необходимости в гадании на кофейной гуще. Когда ты находишься в каких-то непредсказуемых пространствах внешнего мира или внутреннего, ты начинаешь хвататься за подсказки: это хватание и есть то, что мы называем культурный интерес: «кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Но десять лет у нас не было непредсказуемости, и поэзия существовала поэтому под паром. Она внутри себя вела какую-то лабораторную работу, и какие-то люди говорили «ого» на то или другое. Здесь конкретные авторы не подпадают ни под какое осуждение — я просто говорю о том, почему даже самые точные, замечательные авторы, как Михаил Гронас, Мария Степанова или Елена Фанайлова, все равно в целом оставались внутри оранжереи. <…> Весь интерес нынешнего момента в переходе от семейного тепла к публичному свету: выйдя на огромную площадь в мороз, сто тысяч человек по-разному решают, что им важнее — что они стали друг другу и всем остальным вдруг видны на свету или что им всем вместе так семейно и так тепло? В речи эту семейность невозможно поймать на уровне конкретных слов, на уровне каждой отдельной фразы — но, например, мы о Путине и вообще о властях говорим так, как люди говорят, когда их сам предмет речи не слышит, как будто мы находимся с ним не в общем пространстве. А в общем пространстве другие правила, другие силовые линии речи: пусть человек нам очень не нравится, мы не будем о нем говорить в глаза так же, как за спиной. Мы можем говорить даже грубее, мы можем говорить «ненавижу тебя, тиран» — но иначе. Мы не знаем, кому у Пушкина адресовано проклятие «самовластительный злодей» — но мы знаем, что кому-то оно адресовано, что это сказано не за его спиной. Только для очень узкого лицейского круга он говорит по-другому: «Он человек, им властвует мгновенье» — а у нас это автоматически подразумевается, что некие они нас не слышат. И это очень сильно видно и в стихах — не в политических, а в стихах вообще: это тоже речь не при чужих. И может быть, это отчасти ответ на тот вопрос, почему про потенциальную читающую публику мы говорим в узком, «креативном» составе и не учитываем тех, кто когда-то составлял советскую интеллигенцию, кто был читателем и самиздатских, и советских стихов, — потому что они из этого семейного теплого круга оказались выброшены в холодный мир и нового круга не образовали, остались каждый осколком прежнего. А замкнутое, семейное, не вполне освещенное пространство заселилось новой публикой. Но из теплого сумрака людей теперь буквально гонит органическая потребность в просторе, в возможности взаимодействовать непредсказуемо, помимо предварительно установленных уговоров, не переплетаясь ногами под столом. И поэзии придется давать образцы речи вот в этих условиях — при чужих, на холоде и на свету. И это, в частности, может привести к той перемене, которую тоже одни давно ждут, а другие боятся, — от традиционных размеров к верлибру. У Михаила Гронаса есть по этому поводу теория, которая сводится к тому, что поэзия сохраняет традиционную форму до тех пор, пока имеет мнемоническую функцию — пока ее заучивают в школах, пока люди твердят ее наизусть в отсутствие свободы печати, как в советское время, когда нужна поэзия запоминания; как только это уходит и со стихов снимают мнемоническую оболочку — начинается верлибр. У меня тут есть встречное соображение, что верлибр — это именно стихи в пору публичной речи, потому что верлибр похож на проповедь, на речь в парламенте или в суде; он все время произносится на свету. В том, что Гронас называет мнемонической функцией, есть же и другой аспект: благодаря этой функции человек как будто про себя может бормотать стихи в полумраке душевного уединения, сам с собой. А верлибр — это то, что ты произносишь другому".
Я под впечатлением. Наконец-то женщина-поэт не побоялась выразить себя громко и дерзко.... Вера Полозкова
Люблю Веру. Безумно жаль, что на ее вечер в Харькове 19 мая не успеваю всего на несколько дней. —— добавлено: 25 апр 2012 в 22:18 —— Вера Полозкова http://ru.wikipedia.org/wiki/Полозкова,_Вера_Николаевна Поэма "Катя" Катя пашет неделю между холеных баб, до сведенных скул. В пятницу вечером Катя приходит в паб и садится на барный стул. Катя просит себе еды и два шота виски по пятьдесят. Катя чернее сковороды, и глядит вокруг, как живой наждак, держит шею при этом так, как будто на ней висят. Рослый бармен с серьгой ремесло свое знает четко и улыбается ей хитро. У Кати в бокале сироп, и водка, и долька лайма, и куантро. Не хмелеет; внутри коротит проводка, дыра размером со все нутро. Катя вспоминает, как это тесно, смешно и дико, когда ты кем-то любим. Вот же время было, теперь, гляди-ка, ты одинока, как Белый Бим. Одинока так, что и выпить не с кем, уж ладно поговорить о будущем и былом. Одинока страшным, обидным, детским – отцовским гневом, пустым углом. В бокале у Кати текила, сироп и фреш. В брюшине с монету брешь. В самом деле, не хочешь, деточка – так не ешь. Раз ты терпишь весь этот гнусный тупой галдеж – значит, все же чего-то ждешь. Что ты хочешь – благую весть и на елку влезть? Катя мнит себя Клинтом Иствудом как он есть. Катя щурится и поводит плечами в такт, адекватна, если не весела. Катя в дугу пьяна, и да будет вовеки так, Кате х..ня война – она, в общем, почти цела. У Кати дома бутылка рома, на всякий случай, а в подкладке пальто чумовой гашиш. Ты, Господь, если не задушишь – так рассмешишь. *** У Кати в метро звонит телефон, выскакивает из рук, падает на юбку. Катя видит, что это мама, но совсем ничего не слышит, бросает трубку. *** Катя толкает дверь, ту, где написано «Выход в город». Климат ночью к ней погрубел. Город до поролона вспорот, весь желт и бел. Фейерверк с петардами, канонада; рядом с Катей тетка идет в боа. Мама снова звонит, ну чего ей надо, «Ма, чего тебе надо, а?». Катя даже вздрагивает невольно, словно кто-то с силой стукнул по батарее: «Я сломала руку. Мне очень больно. Приезжай, пожалуйста, поскорее». Так и холодеет шалая голова. «Я сейчас приду, сама тебя отвезу». Катя в восемь секунд трезва, у нее ни в одном глазу. Катя думает – вот те, милая, поделом. Кате страшно, что там за перелом. Мама сидит на диване и держит лед на руке, рыдает. У мамы уже зуб на зуб не попадает. Катя мечется по квартире, словно над нею заносят кнут. Скорая в дверь звонит через двадцать и пять минут. Что-то колет, оно не действует, хоть убей. Сердце бьется в Кате, как пойманный воробей. Ночью в московской травме всё благоденствие да покой. Парень с разбитым носом, да шоферюга с вывернутой ногой. Тяжелого привезли, потасовка в баре, пять ножевых. Вдоль каждой стенки еще по паре покоцанных, но живых. Ходят медбратья хмурые, из мглы и обратно в мглу. Тряпки, от крови бурые, скомканные, в углу. Безмолвный таджик водит грязной шваброй, мужик на каталке лежит, мечтает. Мама от боли плачет и причитает. Рыхлый бычара в одних трусах, грозный, как Командор, из операционной ломится в коридор. Садится на лавку, и кровь с него льется, как пот в июле. Просит друга Коляна при нем дозвониться Юле. А иначе он зашиваться-то не пойдет. Вот ведь долбанный идиот. Все тянут его назад, а он их расшвыривает, зараза. Врач говорит – да чего я сделаю, он же здоровее меня в три раза. Вокруг него санитары и доктора маячат. Мама плачет. Толстый весь раскроен, как решето. Мама всхлипывает «за что мне это, за что». Надо было маму везти в ЦИТО. Прибегут, кивнут, убегут опять. Катя хочет спать. Смуглый восточный мальчик, литой, красивый, перебинтованный у плеча. Руку баюкает словно сына, и чья-то пьяная баба скачет, как саранча. Катя кульком сидит на кушетке, по куртке пальчиками стуча. К пяти утра сонный айболит накладывает лангеты, рисует справку и ценные указания отдает. Мама плакать перестает. Загипсована правая до плеча и большой на другой руке. Мама выглядит, как в мудацком боевике. Катя едет домой в такси, челюстями стиснутыми скрипя. Ей не жалко ни маму, ни толстого, ни себя. *** «Я усталый робот, дырявый бак. Надо быть героем, а я слабак. У меня сел голос, повыбит мех, и я не хочу быть сильнее всех. Не боец, когтями не снабжена. Я простая баба, ничья жена». Мама ходит в лангетах, ревет над кружкой, которую сложно взять. Был бы кто-нибудь хоть – домработница или зять. *** И Господь подумал: «Что-то Катька моя плоха. Сделалась суха, ко всему глуха. Хоть бывает Катька моя лиха, но большого нету за ней греха. Я не лотерея, чтобы дарить айпод или там монитор ЖК. Даже вот мужика – днем с огнем не найдешь для нее хорошего мужика. Но Я не садист, чтобы вечно вспахивать ей дорогу, как миномет. Катерина моя не дура. Она поймет». Катя просыпается, солнце комнату наполняет, она парит, как аэростат. Катя внезапно знает, что если хочется быть счастливой – пора бы стать. Катя знает, что в ней и в маме – одна и та же живая нить. То, что она стареет, нельзя исправить, - но взять, обдумать и извинить. Через пару недель маме вновь у доктора отмечаться, ей лангеты срежут с обеих рук. Катя дозванивается до собственного начальства, через пару часов билеты берет на юг. …Катя лежит с двенадцати до шести, слушает, как прибой набежал на камни – и отбежал. Катю кто-то мусолил в потной своей горсти, а теперь вдруг взял и кулак разжал. Катя разглядывает южан, плещется в лазури и синеве, смотрит на закаты и на огонь. Катю медленно гладит по голове мамина разбинтованная ладонь. Катя думает – я, наверное, не одна, я зачем-то еще нужна. Там, где было так страшно, вдруг воцаряется совершенная тишина.
Её же. С ним ужаснолегко хохочется, говорится, пьется, дразнится; в нем мужчина не обретен еще;она смотрит ему в ресницы – почти тигрица, обнимающая детеныша. Он красивый, смешной, глаза у него фисташковые; замолкает всегда внезапно,всегда лирически; его хочется так, что даже слегка подташнивает; в пальцах колкое электричество. Он немножко нездешний; взор у него сапфировый, как у Уайльда в той сказке;высокопарна речь его; его тянет снимать на пленку, фотографировать – ну,бессмертить, увековечивать. Он ничейный и всехний – эти зубами лязгают, те на шее висят, не сдерживаярыдания. Она жжет в себе эту детскую, эту блядскую жажду полного обладания, иревнует – безосновательно, но отчаянно. Даже больше, осознавая свое бесправие. Они вместе идут; окраина; одичание; тишина, жаркий летний полдень, ворчаньегравия. Ей бы только идти с ним, слушать, как он грассирует, наблюдать за ним, «вот яспрячусь – ты не найдешь меня»; она старше его и тоже почти красивая. Толькобезнадежная. Она что-то ему читает, чуть-чуть манерничая; солнце мажет сгущенкой бликов дваих овала. Она всхлипывает – прости, что-то перенервничала. Перестиховала. Я ждала тебя, говорит, я знала же, как ты выглядишь, как смеешься, как прядьотбрасываешь со лба; у меня до тебя все что ни любовь – то выкидыш, я уж думала– все, не выношу, несудьба. Зачинаю – а через месяц проснусь и вою – изнутрихлещет будто черный горячий йод да смола. А вот тут, гляди, - родилось живое.Щурится. Улыбается. Узнает. Он кивает; ему и грустно, и изнуряюще; трется носом в ее плечо, обнимает,ластится. Он не любит ее, наверное, с января еще – но томим виноватой нежностьюстаршеклассника. Она скоро исчезнет; оба сошлись на данности тупика; «я тебе случайная и чужая».Он проводит ее, поможет ей чемодан нести; она стеснит его в объятиях, уезжая. И какая-то проводница или уборщица, посмотрев, как она застыла женою Лота –остановится, тихо хмыкнет, устало сморщится – и до вечера будет маяться отчего-то.
Елена Шварц, Геннадий Айги, Алексей Парщиков, Марианна Гейде, Наталия Черных, Андрей Тавров, Екатерина Завершнева - дальше этих имен мне уже трудно кого-то назвать, начнутся оговорки. Но это и есть то самое - русская поэзия, вне времени происходящая. Эх, так хочется много рассказать о каждом, но глаза разбегаются и непонятно, захочет ли кто это читать, раз, как я вижу, в почете и здесь женщина Вера. Насчет женщины Веры не знаю, про нее всегда очень увлекательно и справедливо пишет (годами! еще один замечательный поэт Игорь Бобырев
Вот так всегда.Мы тут старались-старались, писали-писали, уже три страницы исписали, а запомнилось то, что сказано в конце. Прямо как у Штирлица. А я вот к последнему отношения не имею, хотя и отметилась когда-то в этой ветке. Рада вас видеть, Толмач.
Ув., Толмач. Во-первых, здравствуете. Во-вторых, чем вам не нравится Вера? —— добавлено: 5 май 2012 в 18:15 —— Прошла по данной Вами ссылке. Прочитала, что говорит этот некий товарищ Бобырёв о Вере:"когда про Верку говорят "поэт", мне это так же противно,как если бы еврею говорили "жид". И много ещё подобного. Фу, гадость какая! Как не стыдно поливать грязью человека, да ещё и женщину. разве это справедливо?