Жильцы старого дома

Тема в разделе "Литература", создана пользователем La Mecha, 24 май 2014.

  1. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    К.Г. Паустовский, "Ильинский омут":

    [​IMG]
    А. Куинджи

    "...К Ильинскому омуту надо спускаться по отлогому увалу. И как бы вы ни торопились поскорей дойти до воды, все равно на спуске вы несколько раз остановитесь, чтобы взглянуть на дали по ту сторону реки.

    Поверьте мне, – я много видел просторов под любыми широтами, но такой богатой дали, как на Ильинском омуте, больше не видел и никогда, должно быть, не увижу.

    Это место по своей прелести и сиянию простых полевых цветов вызывает в душе состояние глубочайшего мира и вместе с тем странное желание: если уж суждено умереть, то только здесь, на слабом этом солнечном припеке, среди этой высокой травы.

    Кажется, что цветы и травы – цикорий, кашка, незабудки и таволга – приветливо улыбаются вам, прохожим людям, покачиваясь оттого, что на них все время садятся тяжелые шмели и пчелы и озабоченно сосут жидкий пахучий мед. Но не в этих травах и цветах, не в кряжистых вязах и шелестящих ракитах была заключена главная прелесть этих мест. Она была в открытом для взора размахе величественных далей. Они подымались ступенями и порогами одна за другой. И каждая даль – я насчитал их шесть – была выдержана, как говорят художники, в своем цвете, в своем освещении и воздухе.

    Как будто какой-то чудодей собрал здесь красоты Средней России и развернул в широкую, зыбкую от нагретого воздуха панораму.

    На первом плане зеленел и пестрел цветами сухой луг – суходол. Среди густой травы подымались то тут, то там высокие и узкие, как факелы, цветы конского щавеля. У них был цвет густого красного вина. Внизу за суходолом виднелась пойма реки, вся в зарослях бледно-розовой таволги. Она уже отцветала, и над глухими темными омутами кружились груды ее сухих лепестков.

    На втором плане за рекой стояли, как шары серо-зеленого дыма, вековые ивы и ракиты. Их обливал зной. Листья висели, как в летаргии, пока не налетал неизвестно откуда взявшийся ветер и не переворачивал их кверху изнанкой. Тогда все прибрежное царство ив и ракит превращалось в бурлящий водопад листвы. На реке было много мелких перекатов. Вода струилась по каменистому дну живым журчащим блеском. От нее медленно расплывались концентрическими кругами волны речной свежести.

    Дальше, на третьем плане, подымались к высокому горизонту леса. Они казались отсюда совершенно непроходимыми, похожими на горы свежей травы наваленные великанами. Приглядевшись, можно было по теням и разным оттенкам цвета догадаться, где сквозь леса проходят просеки и проселочные дороги, а где скрывается бездонный провал. В провале этом, конечно, пряталось заколдованное озеро с темно-оливковой хвойной водой.

    Над лесами все время настойчиво парили коршуны. И день парил, предвещая грозу.

    Леса кое-где расступались. В этих разрывах открывались поля зрелой ржи, гречихи и пшеницы. Они лежали разноцветными платами, плавно подымаясь к последнему пределу земли, теряясь во мгле – постоянной спутнице отдаленных пространств.

    В этой мгле поблескивали тусклой медью хлеба. Они созрели, налились, и сухой их шелест, бесконечный шорох колосьев непрерывно бежал из одной дали в соседнюю даль, как величавая музыка урожая.

    А там, за хлебами, лежали, прикорнув к земле, сотни деревень. Они были разбросаны до самой нашей западной границы. От них долетал – так, по крайней мере, казалось – запах только что испеченного ржаного хлеба, исконный и приветливый запах русской деревни. Над последним планом висела сизоватая дымка. Она протянулась по горизонту над самой землей. В ней что-то слабо вспыхивало, будто загорались и гасли мелкие осколки слюды. От этих осколков дымка мерцала и шевелилась. А над ней в небе, побледневшем от зноя, светились, проплывая, лебединые торжественные облака.

    На самом дальнем плане, на границе между тусклыми волнами овса и ржи стоял на меже узловатый вяз. Он шумел от порывов ветра темной листвой. Мне казалось, что вяз неспроста стоит среди этих горячих полей. Может быть, он охраняет какую-то тайну – такую же древнюю, как человеческий череп, вымытый недавно ливнем из соседнего оврага. Череп был темно-коричневый. От лба до темени он был рассечен мечом. Должно быть, он лежал в земле со времен татарского нашествия. И слышал, должно быть, как кликал див, как брехали на кровавое закатное солнце лисицы и как медленно скрипели по степным шляхам колеса скифских телег-колесниц.

    Я часто ходил не только к ветряку, но и к этому вязу, и подолгу просиживал в его тени.

    Скромная невысокая кашка росла на меже. Старый сердитый шмель грозно налетал на меня, стараясь прогнать человека из своих пустынных владений.

    Я сидел в тени вяза, лениво собирал цветы и травы, и в сердце подымалась какая-то родственная любовь к каждому колоску. Я думал, что все эти доверчивые стебли и травы конечно же мои безмолвные друзья, что мне спокойно и радостно видеть их каждый день и жить с ними в той тихой степи под свободным небом.

    …Каждый раз, собираясь в далекие поездки, я обязательно приходил на Ильинский омут. Я просто не мог уехать, не попрощавшись с ним, со знакомыми ветлами, со всероссийскими этими полями. Я говорил себе: "Вот этот чертополох ты вспомнишь когда-нибудь, когда будешь пролетать над Средиземным морем. Если, конечно, туда попадешь. А этот последний, рассеянный в небесном пространстве розовеющий луч солнца ты вспомнишь где-нибудь под Парижем. Но, конечно, если и туда ты попадешь".

    …Человеку никак нельзя жить без родины, как нельзя жить без сердца.
    1964"

    Воронежское лето

    "Заповедный лес на реке Усмани под Воронежем – последний на границе донских степей. Он слабо шумит, прохладный, в запахе трав, не стоит выйти на опушку – и в лицо ударит жаром, резким светом, и до самого края земли откроется степь, далекая и ветреная, как море.

    Откроются ветряки, что машут крыльями на курганах, коршуны и острова старых усадебных садов, раскинутые в отдалении друг от друга.

    Но прежде всего откроется небо – высокое степное небо с громадами синеватых облаков. Их много, но они почти никогда не закрывают солнца. Тень от них изредка проплывает то тут, то там по степи. Проплывает так медленно, что можно долго идти в этой тени, не отставая от нее и прячась от палящего солнца.

    В степи, недалеко от старого липового парка, поблескивает в отлогой балке маленькая река Каменка. Она почти пересохла. Только в небольших бочагах налита чистая прогретая вода. По ней шныряют водяные пауки, а на берегах сидят и тяжело дышат – никак не могут отдышаться от сухой жары – сонные лягушки.

    Липовый парк, изрытый блиндажами – разрушенными и заросшими дикой малиной, – слышен издалека. С рассвета до темноты он свистит, щелкает и звенит от множества синиц, щеглов, малиновок, иволг и чижей. Птичья сутолока никогда не затихает в кущах лип – таких высоких, что от взгляда на них может закружиться голова.

    У подножья деревьев прячется в тени маленький белый дом. Он некогда принадлежал ныне почти забытому писателю Эртелю, современнику Чехова. Сейчас здесь небольшой дом отдыха.

    С птицами в парке у меня были свои счеты. Часто по ранним утрам я уходил на Каменку ловить рыбу. Как только я выходил в парк, сотни птиц начинали суетиться в ветвях. Они старались спрятаться и обдавали меня дождем росы. Они с треском вылетали из зарослей, будто выныривали из воды, и опрометью неслись в глубину парка.

    Должно быть, это красивое зрелище, но я промокал от росы и не очень им любовался. Я старался идти тихо, бесшумно, но это не помогало. Чем незаметнее я подходил к какому-нибудь кусту, переполненному птицами, тем сильнее был переполох и тем обильнее летела на меня холодная роса.

    [​IMG]
    Валерий Семенов


    • ЖИЛЬЦЫ СТАРОГО ДОМА
    ...Так же как в средневековой харчевне, нас встречали дома бревенчатые темные стены, законопаченные желтым мхом, пылающие поленья в печке и запах тмина. Почему-то старый дом пропах тмином и древесной трухой.

    [​IMG]
    Федосов Н.П.

    Романы Вальтера Скотта мы читали в пасмурные дни, когда мирно шумел по крышам и в саду теплый дождь. От ударов маленьких дождевых капель вздрагивали мокрые листья на деревьях, вода лилась тонкой и прозрачной струей из водосточной трубы, а под трубой сидела в луже маленькая зеленая лягушка.
    Вода лилась ей прямо на голову, но лягушка не двигалась и только
    моргала.

    Когда не было дождя, лягушка сидела в лужице под рукомойником. Раз в минуту ей капала на голову из рукомойника холодная вода. Из тех же романов Вальтера Скотта мы знали, что в средние века самой страшной пыткой было вот такое медленное капанье на голову ледяной воды, и удивлялись лягушке.

    Иногда по вечерам лягушка приходила в дом. Она прыгала через порог и часами могла сидеть и смотреть на огонь керосиновой лампы.

    Трудно было понять, чем этот огонь так привлекал лягушку. Но потом мы догадались, что лягушка приходила смотреть на яркий огонь так же, как дети собираются вокруг неубранного чайного стола послушать перед сном сказку.

    [​IMG]
    Бутко В.Н.

    Огонь то вспыхивал, то ослабевал от сгоравших в ламповом стекле зеленых мошек. Должно быть, он казался лягушке большим алмазом, где, если долго всматриваться, можно увидеть в каждой грани целые страны с золотыми водопадами и радужными звездами.

    Лягушка так увлекалась этой сказкой, что ее приходилось щекотать
    палкой, чтобы она очнулась и ушла к себе, под сгнившее крыльцо, - на его ступеньках ухитрялись расцветать одуванчики.

    Во время дождя кое-где протекала крыша. Мы ставили на пол медные тазы.
    Ночью вода особенно звонко и мерно капала в них, и часто этот звон совпадал с громким тиканьем ходиков.
    Ходики были очень веселые - разрисованные пышными розанами и трилистниками.
    Фунтик каждый раз, когда проходил мимо них, тихо ворчал - должно быть, для того, чтобы ходики знали, что в доме есть собака, были настороже и не позволяли себе никаких вольностей - не убегали вперед на три часа в сутки или не останавливались без всякой причины.

    [​IMG]
    Бутко В.Н. В старом доме

    В доме жило много старых вещей. Когда-то давно эти вещи были нужны обитателям дома, а сейчас они пылились и рассыхались на чердаке и в них копошились мыши.
    Изредка мы устраивали на чердаке раскопки и среди разбитых оконных рам и занавесей из мохнатой паутины находили то ящик от масляных красок, покрытый разноцветными окаменелыми каплями, то сломанный перламутровый веер, то медную кофейную мельницу времен севастопольской обороны, то огромную тяжелую книгу с гравюрами из древней истории, то, наконец, пачку переводных картинок.

    Мы переводили их. Из-под размокшей бумажной пленки появлялись яркие и липкие виды Везувия, итальянские ослики, убранные гирляндами роз, девочки в соломенных шляпах с голубыми атласными лентами, играющие в серсо, и фрегаты, окруженные пухлыми мячиками порохового дыма.

    Как-то на чердаке мы нашли деревянную черную шкатулку. На крышке ее медными буквами была выложена английская надпись:
    "Эдинбург. Шотландия. Делал мастер Гальвестон".

    Шкатулку принесли в комнаты, осторожно вытерли с нее пыль и открыли крышку. Внутри были медные валики с тонкими стальными шипами. Около каждого валика сидела на бронзовом рычажке медная стрекоза, бабочка или жук.

    [​IMG]
    Зайцев Н.Е.

    Это была музыкальная шкатулка. Мы завели ее, но она не играла. Напрасно мы нажимали на спинки жуков, мух и стрекоз - шкатулка была испорчена.
    За вечерним чаем мы заговорили о таинственном мастере Гальвестоне. Все сошлись на том, что это был веселый пожилой шотландец в клетчатом жилете и кожаном фартуке. Во время работы, обтачивая в тисках медные валики, он, наверное, насвистывал песенку о почтальоне, чей рог поет в туманных долинах, и девушке, собирающей хворост в горах.

    Как все хорошие мастера, он разговаривал с теми вещами, которые делал, и предсказывал им их будущую жизнь. Но, конечно, он никак не мог догадаться, что эта черная шкатулка попадет из-под бледного шотландского неба в пустынные леса за Окой, в деревню, где только одни петухи поют, как в Шотландии, а все остальное совсем не похоже на эту далекую северную страну.

    С тех пор мастер Гальвестон стал как бы одним из невидимых обитателей старого деревенского дома. Порой нам даже казалось, что мы слышим его хриплый кашель, когда он невзначай поперхнется дымом из трубки.

    А когда мы что-нибудь сколачивали - стол в беседке или новую скворечню - и спорили, как держать фуганок или пригнать одну к другой две доски, то часто ссылались на мастера Гальвестона, будто он стоял рядом и, прищурив серый глаз, насмешливо смотрел на нашу возню. И все мы напевали последнюю любимую песенку Гальвестона:

    Прощай, звезда над милыми горами!
    Прощай навек, мой теплый отчий дом...

    Шкатулку поставили на стол, рядом с цветком герани, и в конце концов забыли о ней.
    Но как-то осенью, поздней осенью, в старом и гулком доме раздался
    стеклянный переливающийся звон, будто кто-то ударял маленькими молоточками по колокольчикам, и из этого чудесного звона возникла и полилась мелодия:

    В милые горы
    Ты возвратишься...

    Это неожиданно проснулась после многолетнего сна и заиграла шкатулка. В первую минуту мы испугались, и даже Фунтик слушал, осторожно подымая то одно, то другое ухо. Очевидно, в шкатулке соскочила какая-нибудь пружина.

    Шкатулка играла долго, то останавливаясь, то снова наполняя дом
    таинственным звоном, и даже ходики притихли от изумления.
    Шкатулка проиграла все свои песни, замолчала, и как мы ни бились, но заставить ее снова играть мы не смогли.

    Сейчас, поздней осенью, когда я живу в Москве, шкатулка стоит там одна в пустых нетопленных комнатах, и, может быть, в непроглядные и тихие ночи она снова просыпается и играет, но ее уже некому слушать, кроме пугливых мышей.
    Мы долго потом насвистывали мелодию о милых покинутых горах, пока однажды нам ее не просвистел пожилой скворец, - он жил в скворечне около калитки. До тех пор он пел хриплые и странные песни, но мы слушали их с восхищением. Мы догадывались, что эти песни он выучил зимой в Африке, подслушивая игры негритянских детей.
    И почему-то мы радовались, что будущей зимой где-то страшно далеко, в густых лесах на берегу Нигера, скворец будет петь под африканским небом песню о старых покинутых горах Европы.

    [​IMG]
    К. Абакумов

    Каждое утро на дощатый стол в саду мы насыпали крошки и крупу. Десятки шустрых синиц слетались на стол и склевывали крошки. У синиц были белые пушистые щеки, и когда синицы клевали все сразу, то было похоже, будто по столу торопливо бьют десятки белых молоточков.

    Синицы ссорились, трещали, и этот треск, напоминавший быстрые удары ногтем по стакану, сливался в веселую мелодию. Казалось, что в саду играл на старом столе живой щебечущий музыкальный ящик.

    [​IMG]
    Г. Проваторов. Интерьер с котенком

    Среди жильцов старого дома, кроме Фунтика, кота Степана, петуха,
    ходиков, музыкального ящика, мастера Гальвестона и скворца, были еще прирученная дикая утка, еж, страдавший бессонницей, колокольчик с надписью "Дар Валдая" и барометр, всегда показывавший "великую сушь".
    О них придется рассказать в другой раз - сейчас уже поздно.

    Но если после этого маленького рассказа вам приснится ночная веселая игра музыкального ящика, звон дождевых капель, падающих в медный таз, ворчанье Фунтика, недовольного ходиками, и кашель добряка Гальвестона - я буду думать, что рассказал вам все это не напрасно.

    [​IMG]
    С. Тутунов
     
  2. Ондатр

    Ондатр Модератор

    Сообщения:
    36.378
    Симпатии:
    13.700
    лет восемь назад перспективу застроили дачами.
     
  3. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    Ужасно.
    Чувствую, вскорости , "к туманным русским равнинам" придется вообще катиться куда-то Сибирь.
     
  4. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    " ...дед мой Максим Григорьевич, маленький, седой, с бесцветными добрыми глазами, он все лето жил на
    пасеке за левадой -- отсиживался там от гневного характера моей
    бабки-турчанки.
    В давние времена дед был чумаком. Он ходил на волах в Перекоп и Армянск
    за солью и сушеной рыбой. От него я впервые услышал, что где-то за голубыми
    и золотыми степями "Катеринославщины" и Херсонщины лежит райская крымская
    земля.
    До того как дед стал чумаком, он служил в николаевской армии, был на
    турецкой войне, попал в плен и привез из плена, из города Казанлыка во
    Фракии, жену -- красавицу турчанку. Звали ее Фатьма. Выйдя за деда, она
    приняла христианство и новое имя -- Гонората.

    Бабушку-турчанку мы боялись не меньше, "чем дед, и старались не
    попадаться ей на глаза.

    Дед, сидя около шалаша, среди желтых цветов тыквы, напевал дребезжащим
    тенорком казачьи думки и чумацкие песни или рассказывал всяческие истории.
    Я любил чумацкие песни за их заунывность. Такие песни можно было петь
    часами под скрип колес, валяясь на возу и глядя в небо. Казацкие же песни
    всегда вызывали непонятную грусть. Они казались мне то плачем невольников,
    закованных в турецкие цепи -- кайданы, то широким походным напевом под топот
    лошадиных копыт.
    Чего только не пел дед! Чаще всего он пел любимую нашу песню:

    За свит всталы козаченьки
    В поход с полуночи.
    Заплакала Марусенька
    Свои ясны очи.

    А из дедовских рассказов нам больше всего нравилась история лирника
    Остапа.
    Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь украинскую лиру. Сейчас, должно
    быть, ее можно найти только в музее. Но в те времена не только на базарах в
    маленьких городках, но и на улицах самого Киева часто встречались
    слепцы-лирники.

    Они шли, держась за плечо босоногого маленького поводыря в посконной
    рубахе. В холщовой торбе у них за спиной были спрятаны хлеб, лук, соль в
    чистой тряпочке, а на груди висела лира. Она напоминала скрипку, но к ней
    были приделаны рукоятка и деревянный стержень с колесиком.
    Лирник вертел рукоятку, колесико кружилось, терлось о струны, и они
    жужжали на разные лады, будто вокруг лирника гудели, аккомпанируя ему,
    добрые ручные шмели.

    [​IMG]
    В. Навозов

    Лирники почти никогда не пели. Они говорили певучим речитативом свои
    думки, "псальмы" и песни. Потом замолкали, долго слушали, как
    жужжит-затихает лира, и, глядя перед собой незрячими глазами, просили
    милостыню.
    Просили они ее совсем не так, как обыкновенные нищие. Я помню одного
    лирника в городе Черкассах. "Киньте грошик,-- говорил он,-- слепцу и
    хлопчику, потому что без того хлопчика слепец заплутается и не найдет дорогу
    после своей кончины в божий рай".

    Я не помню ни одного базара, где бы не было лирника. Он сидел,
    прислонившись к пыльному тополю. Вокруг него теснились и вздыхали
    жалостливые бабы, бросали в деревянную миску позеленевшие медяки.
    Представление о лирниках навсегда связалось у меня с памятью об
    украинских базарах -- ранних базарах, когда роса еще блестит на траве,
    холодные тени лежат поперек пыльных дорог и синеватый дым струится над
    землей, уже освещенной солнцем.

    Запотевшие кувшины -- глечики -- с ледяным молоком, мокрые бархатцы в
    ведрах с водой, гречишный мед в макитрах, горячие ватрушки с изюмом, решета
    с вишнями, запах тарани, ленивый церковный перезвон, стремительные
    перебранки баб-"цокотух", кружевные зонтики молодых провинциальных щеголих и
    внезапный гром медного котла -- его тащил на плечах какой-нибудь румын с
    дикими глазами. Все "дядьки" считали своей обязанностью постучать по котлу
    кнутовищем, попробовать, хороша ли румынская медь.

    Ах, дед Максим Григорьевич! Ему я отчасти обязан чрезмерной
    впечатлительностью и романтизмом. Они превратили мою молодость в ряд
    столкновений с действительностью. Я страдал от этого, но все же знал, что
    дед прав и что жизнь, созданная из трезвости и благоразумия, может быть, и
    хороша, но тягостна для меня и бесплодна. "На всякого человека,-- как
    говаривал дед,-- другая пропорция".
    Может быть, поэтому дед и не уживался с бабкой. Вернее, прятался от
    нее. Ее турецкая кровь не дала ей ни одной привлекательной черты, кроме
    красивой, но грозной наружности.
    Бабка была деспотична, придирчива. Она выкуривала в день не меньше
    фунта крепчайшего черного табака. Курила она его в коротких раскаленных
    трубках.
    Она ведала хозяйством. Ее черный глаз замечал малейший непорядок в доме.
    По праздникам она надевала атласное платье, отороченное черными
    кружевами, выходила из дому, садилась на завалинку, дымила трубкой и
    смотрела на быструю реку Рось.
    Изредка она громко смеялась своим мыслям, но никто не решался спросить ее, чему она смеется.

    Единственной вещью, которая немного примиряла нас с бабкой, был твердый
    розовый брусок, похожий на мыло. Он был спрятан у нее в комоде. Она изредка
    вынимала его и с гордостью давала нам нюхать. Брусок издавал тончайший запах
    роз.

    Отец рассказал мне, что долина вокруг Казанлыка -- родного города бабки
    -- называется Долиной роз, что там добывают розовое масло и чудесный брусок
    -- это какой-то состав, пропитанный этим маслом.
    Долина роз! Самые эти слова меня волновали. Я не понимал, как в таких
    поэтических местах мог появиться человек с такой суровой душой, как у моей
    бабки.
     
  5. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    "... Поезд из Киева приходил в Белую Церковь вечером. Отец тотчас нанимал на вокзальной площади крикливых извозчиков.

    В Городище мы добирались ночью. Сквозь дремоту я слышал надоедливое дребезжание рессоры, потом шум воды около мельницы, лай собак. Фыркали лошади и скрипели плетни. Ночь сияла незакатными звездами. Из сырой темноты тянуло бурьяном.

    Тетушка Дозя вносила меня, сонного, в теплую хату, устланную разноцветными половиками. В хате пахло топленым молоком. Я открывал на минуту глаза и видел около своего лица пышную вышивку на белоснежных рукавах тетушки Дози.

    Утром я просыпался от жаркого солнца, бившего в белые стены. Красные и желтые мальвы-монашки покачивались за открытым окном. Вместе с ними заглядывал в комнату цветок настурции; в нем сидела мохнатая пчела. Я, замерев, следил, как она сердито пятится и выбирается из тесного цветка. По потолку без конца бежали светлые струи, легкие волны - отражения реки. Река шумела тут же, рядом.

    [​IMG]
    Крыжицкий К.Я.


    Лето в Городище вступало в свои права,- жаркое лето с его страшными грозами, шумом деревьев, прохладными струями речной воды, рыбной ловлей, зарослями ежевики, с его сладостным ощущением беззаботных и разнообразных дней.

    Остров, на котором стояла дедовская хата, был, конечно, самым таинственным местом на свете.

    За домом лежали два огромных глубоких пруда. Там всегда было сумрачно от старых ив и темной воды.

    За прудами, вверх по склону, подымалась роща с непролазным орешником. За рощей начинались поляны, заросшие по пояс цветами и такие душистые, что от них в знойный день разбаливалась голова.

    За полянами на пасеке курился слабый дымок около дедовского шалаша. А за дедовским шалашом шли неизведанные земли - красные гранитные скалы, покрытые ползучими кустами и сухой земляникой.

    В углублениях этих скал стояли маленькие озера дождевой воды. Трясогузки, подрагивая пестрыми хвостами, пили теплую воду из этих озер. Неуклюжие и нахальные шмели, свалившись с размаху в озера, кружились и гудели, тщетно взывая о помощи.

    Скалы обрывались отвесной стеной в реку Рось. Туда нам запретили ходить. Но мы изредка подползали к краю скал и смотрели вниз. Тугим прозрачным потоком, кружа голову, неслась внизу Рось. Под водой, навстречу течению, медленно шли, вздрагивая, узкие рыбы.

    На том берегу подымался по скату заповедный лес графини Браницкой. Солнце не могло прорвать сквозь мощную зелень этого леса. Лишь изредка одинокий луч прорезал наискось чащу и открывал перед нами потрясающую силу растительности. Как сверкающие пылинки, влетали в этот луч маленькие птицы. Они с писком гонялись друг за другом и ныряли в листву, будто в зеленую воду.

    Но самым любимым моим местом были пруды.
    Каждое утро отец ходил туда удить рыбу. Он брал меня с собой.

    Мы выходили из дому очень рано и осторожно шагали по тяжелой мокрой траве. Тихими золотеющими пятнами светились среди темной, еще ночной листвы ветки ив, озаренные первым солнцем. В глухой воде плескались караси. Заросли кувшинок, рдеста, стрелолиста и водяной гречихи висели, казалось, над черной бездной.

    Таинственный мир воды и растений раскрывался передо мной. Очарование этого мира было так велико, что я мог просиживать на берегу пруда с восхода до захода солнца.

    Отец бесшумно закидывал удочки и закуривал. Табачный дым плыл над водой и запутывался среди прибрежных веток.
    Я набирал в ведро воды из пруда, бросал в эту воду траву и ждал. Красные поплавки неподвижно стояли в воде. Потом один из них начинал вздрагивать, пускал легкие круги, внезапно нырял или быстро плыл в сторону. Отец подсекал, леска натягивалась, ореховое удилище сгибалось в дугу, и в тумане над прудом начиналось бульканье, плеск, возня. Вода разбегалась, качая кувшинки, торопливо удирали во все стороны жуки-водомеры, и наконец в загадочной глубине появлялся бьющийся золотой блеск. Нельзя было разобрать, что это такое, пока отец не выволакивал на примятую траву тяжелого карася. Он лежал на боку, отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шел удивительный запах подводного царства.

    Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, и мне очень хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого.

    Мне казалось, что вода в ведре с карасем и травой должна быть такой же душистой и вкусной, как вода грозовых дождей. Мы, мальчишки, жадно пили ее и верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так по крайней мере уверял Нечипор.
    [​IMG]
    Пейзаж с рекой. Орловский В.Я.
     
  6. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    "... В Черкассах, на Днепре, жила другая моя бабушка --Викентия Ивановна, высокая старуха полька.

    У нее было много дочерей, моих тетушек. Одна из этих тетушек, Евфросиния Григорьевна, была начальницей женской гимназии в Черкассах. Бабушка жила у этой тетушки в большом деревянном доме.

    Викентия Ивановна всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни разу его не снимала. Мы были уверены, что во время восстания у бабушки убили жениха - какого-нибудь гордого польского мятежника, совсем не похожего на угрюмого бабушкиного мужа, а моего деда - бывшего нотариуса в городе Черкассах.

    Мы часто приезжали из Киева погостить к Викентии Ивановне. У нее существовал твердый порядок. Каждую весну великим постом она ездила на богомолье по католическим святым местам в Варшаву, Вильно или Ченстохов.
    Но иногда ей приходило в голову посетить православные святыни, и она уезжала в Троице-Сергиевскую лавру или в Почаев.

    Все ее дочери и сыновья посмеивались над этим и говорили, что если так пойдет дальше, то Викентия Ивановна начнет навещать знаменитых еврейских цадиков и закончит свои дни паломничеством в Мекку к гробу Магомета.

    Самое крупное столкновение между бабушкой и отцом произошло, когда бабушка воспользовалась тем, что отец уехал в Вену на конгресс статистиков, и взяла меня с собой в одно из религиозных путешествий. Я был счастлив этим и не понимал негодования отца. Мне было тогда восемь лет.

    Я помню прозрачную виленскую весну и каплицу Острая Брама, куда бабушка ходила к причастию.

    Весь город был в зеленоватом и золотистом блеске первых листьев. В полдень на Замковой горе стреляла пушка времен Наполеона.
    Бабушка была очень начитанная женщина. Она без конца мне все объясняла.

    Религиозность удивительно уживалась в ней с передовыми идеями. Она увлекалась Герценом и одновременно Генрихом Сенкевичем.
    Портреты Пушкина и Мицкевича всегда висели в ее комнате рядом с иконой Ченстоховской божьей матери.
    В революцию 1905 года она прятала у себя революционеров-студентов и евреев во время погромов.

    Из Вильно мы поехали в Варшаву. Я запомнил только памятник Копернику и кавярни, где бабушка угощала меня "пшевруцоной кавой" - "перевернутым кофе": в нем было больше молока, чем кофе. Она угощала меня пирожными меренгами, таявшими во рту с маслянистой холодной сладостью. Нам подавали вертлявые девушки в гофрированных передниках.

    Из Варшавы мы поехали с бабушкой в Ченстохов, в знаменитый католический монастырь Ясна-гура, где хранилась чудотворная икона Божьей Матери.

    Поезд пришел в Ченстохов рано утром. От вокзала до монастыря, стоявшего на высоком зеленом холме, было далеко.

    Из вагона вышли богомольцы - польские крестьяне и крестьянки. Среди них были и городские обыватели в пыльных котелках; старый, тучный ксендз и мальчики-причетники в кружевных одеяниях ждали богомольцев на вокзале.
    Тут же, около вокзала, процессия богомольцев выстроилась на пыльной дороге. Ксендз благословил ее и пробормотал в нос молитву. Толпа рухнула на колени и поползла к монастырю, распевая псалмы.

    Ченстоховский монастырь оказался средневековым замком. В стенах его торчали ржавые шведские ядра. В крепостных рвах гнила зеленая вода. На валах шумели густые деревья.
    Подъемные мосты на железных цепях были опущены. Мы въехали в извозчичьем экипаже по такому мосту в путаницу монастырских дворов, переходов, закоулков и аркад.
    Монах спросил бабушку, не страдает ли она болезнями, требующими исцеления. Бабушка была очень мнительная и тотчас пожаловалась на боли в сердце. Монах достал из кармана коричневой рясы горсть маленьких, сделанных из серебра сердец, рук, голов и даже игрушечных младенцев и высыпал их горкой на стол.

    - Есть сердца,- сказал он,- на пять рублей, на десять и на двадцать. Они уже освященные. Остается только повесить их с молитвой на икону Божьей Матери.
    Бабушка купила маленькое пухлое сердце за десять рублей...


    [​IMG]

    Я любил пасху, но боялся предпасхальных дней, потому что меня заставляли часами растирать миндальные зерна или взбивать ложкой белки. Я уставал от этого и даже втихомолку плакал.

    Кроме того, перед пасхой в бабушкином доме начинался беспорядок. Женщины в подоткнутых юбках мыли фикусы, рододендроны, окна и полы, выбивали ковры и мебель, чистили медные ручки на дверях и окнах. Нас вечно гоняли из комнаты в комнату. После уборки происходило священнодействие - бабушка делала тесто для куличей, или, как их называли у нас в семье, для "атласных баб".
    Кадку с желтым пузырчатым тестом укутывали ватными одеялами, и пока тесто не всходило, нельзя было бегать по комнатам, хлопать дверьми и громко разговаривать. Когда по улице проезжал извозчик, бабушка очень пугалась: от малейшего сотрясения тесто могло "сесть", и тогда прощай высокие ноздреватые куличи, пахнущие шафраном и покрытые сахарной глазурью!

    Кроме куличей, бабушка пекла множество разных "мазурок" -сухих пирожных с изюмом и миндалем. Когда противни с горячими "мазурками" вынимали из печки, дом наполнялся такими запахами, что даже дедушка начинал нервничать в своем мезонине. Он открывал дверь и заглядывал вниз, в гостиную, где был уже накрыт тяжелыми скатертями длинный мраморный стол.

    В страстную субботу в доме наконец воцарялись прохладная чистота и тишина. Утром нам давали по стакану жидкого чая с сухарями, и потом уже весь день до разговения после заутрени мы ничего не ели. Этот легкий голод нам нравился. День казался очень длинным, в голове чуть позванивало, а требование бабушки поменьше болтать настраивало нас на торжественный лад.

    В полночь мы отправлялись к заутрене. Меня одевали в матросские длинные брюки, в матросскую курточку с золотыми пуговицами и больно причесывали щеткой волосы. Я смотрел на себя в зеркало, видел страшно взволнованного румяного мальчика и был очень доволен.

    Из своих комнат выходила тетушка Евфросиния Григорьевна. Она одна не принимала участия в праздничных приготовлениях. Она всегда болела, редко разговаривала и только ласково улыбалась в ответ на нашу веселую болтовню.

    Она выходила в глухом синем платье, с золотой цепочкой от часов на шее и красивым бантом, приколотым к плечу. Мама объяснила мне, что этот бант называется "шифром", что это награда за образцовое окончание института, где тетушка Евфросиния Григорьевна училась.

    Мама надевала свое праздничное серое платье, а отец - черный костюм с белым жилетом.

    Потом появлялась бабушка - торжественная и красивая, вся в черном шелку, с искусственным цветком гелиотропа, приколотым к корсажу. Ее седые гладкие волосы были видны из-под кружевной наколки. Платье ее шуршало, и двигалась она легко,-бабушка молодела в эту ночь.

    Она зажигала лампадки, после этого натягивала черные кружевные перчатки, и отец подавал ей мантилью с широкими завязками из лент.

    - Вы, конечно, не пойдете к заутрене?- любезно, но холодно спрашивала его бабушка.

    - Нет, Викентия Ивановна,- отвечал отец улыбаясь.- Я прилягу немного. Меня разбудят, когда вы вернетесь из церкви.

    - Ох,- говорила бабушка и вздергивала плечами, поправляя мантилью,- У меня одна надежда, что Богу надоели ваши шутки и он махнул на вас рукой.

    - Я тоже сильно рассчитываю на это,- учтиво отвечал отец.

    Бабушка подымалась на минуту в мезонин попрощаться с дедом. Когда она спускалась от деда, в зал входила тетя Надя. Она всегда опаздывала.

    Она не входила - она влетала, как тонкая сверкающая птица, в белом платье из легкого шелка с треном и буфами. Она тяжело дышала, и желтая роза трепетала у нее на груди.

    Казалось, весь свет, вся радость мира сияли в ее потемневших глазах.

    Бабушка останавливалась на лестнице и подносила платок к глазам. Она не могла сдержать слез при виде красоты своей младшей дочери. Каждый раз бабушка, очевидно, думала о судьбе тети Нади, о том, что будет с ней в суровой этой жизни, и мысли эти невольно заставляли бабушку прослезиться.
     
    Последнее редактирование: 19 июн 2014
  7. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    "...
    Вскоре тетя Надя уехала в Москву, и я ее больше не видел. На следующий
    год на масленой она ездила на тройке в Петровский парк, пела на морозе, у
    нее началось воспаление легких, и перед самой пасхой она умерла. На похороны
    ее ездили бабушка, мама и даже отец.

    Я очень тосковал тогда. И до сих пор я не могу забыть тетю Надю. Она
    навсегда осталась для меня воплощением всей прелести девичества, сердечности
    и счастья...

    В коробке перекатывались белые мягкие шарики. Я бросал такой шарик в
    таз с водой. Шарик начинал набухать, потом раскрывался и превращался то в
    черного слона с красными глазами, то в оранжевого дракона или цветок розы с
    зелеными листьями.
    Эти сказочные китайские шарики из бузины привез мне из Пекина мой дядя
    и крестный отец Иосиф Григорьевич, или попросту дядя Юзя.
    -- Авантюрист чистой воды! -говорил о нем мой отец, но не с осуждением,
    а даже с некоторой завистью.
    Он завидовал дяде Юзе потому, что тот изъездил всю Африку, Азию и
    Европу, но совсем не как благонравный турист, а как завоеватель -- с шумом,
    треском, дерзкими выходками и неистребимой жаждой заводить всякие
    невероятные дела в любом уголке земли: в Шанхае и Аддис-Абебе, в Харбине и
    Мешхеде. Все эти дела кончались крахом.
    -- Мне бы дорваться до Клондайка,--говаривал дядя Юзя.-- Я бы им
    показал, американцам!
    Что именно собирался он показать клондайкским отпетым золотоискателям,
    оставалось неизвестным. Но было совершенно ясно, что он действительно
    показал бы им что-нибудь такое, что слава о нем прогремела бы по всему Юкону
    и Аляске.
    Может быть, он был рожден для того, чтобы сделаться знаменитым
    исследователем и путешественником, равным Николаю Пржевальскому или
    Ливингстону.

    Бабушка Викентия Ивановна считала дядю Юзю "божьим наказанием", белой
    вороной в нашей семье. Когда она сердилась на меня за шалости и
    непослушание, она говорила:
    -- Смотри, чтобы из тебя не вышел второй дядя Юзя!

    Бедная бабушка! Она не подозревала, что жизнь этого дяди казалась мне
    совершенно великолепной. Я только и мечтал быть "вторым дядей Юзей".

    Дядя Юзя всегда появлялся у нас в Киеве или у бабушки в Черкассах
    внезапно и так же внезапно исчезал, чтобы через год-полтора снова
    оглушительно позвонить у дверей и наполнить квартиру хрипучим голосом,
    кашлем, клятвами и заразительным смехом.
    И каждый раз вслед за дядей Юзей
    извозчик втаскивал по полу тяжелые чемоданы со всякими редкостями.
    Дядя Юзя был высокий бородатый человек с продавленным носом, с
    железными пальцами -- ими он гнул серебряные рубли,-- с подозрительно
    спокойными глазами, в глубине которых никогда не исчезало лукавство.
    Он, как говорил отец, "не боялся ни бога, ни черта, ни смерти", но
    жалко терялся и размякал от женских слез и детских капризов.

    Первый раз я увидел его после англо-бурской войны.
    Дядя Юзя пошел добровольцем к бурам. Этот поступок -- героический и
    бескорыстный -- сильно возвысил его в глазах родственников.
    Мы, дети, были потрясены этой войной. Мы жалели буров, дравшихся за
    свою независимость, и ненавидели англичан. Мы знали во всех подробностях
    каждый бой, происходивший на другом конце земли,-- осаду Ледис-мита,
    сражение под Блюмфонтейном и штурм горы Маю-бы.

    Самыми популярными людьми
    были у нас бурские генералы Деветт, Жубер и Бота. Мы презирали надменного
    лорда Китченера и издевались над тем, что английские солдаты воюют в красных
    мундирах. Мы зачитывались книгой "Питер Мариц, молодой бур из Трансвааля".
    Но не только мы -- весь культурный мир с замиранием сердца следил за
    трагедией, разыгравшейся в степях между Ваалем и Оранжевой рекой, за
    неравной схваткой маленького народа с могучей мировой державой. Даже
    киевские шарманщики, игравшие до тех пор только "Разлуку", начали играть
    новую песню: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне". За
    это мы отдавали им пятаки, припрятанные на мороженое.

    Поэтому трудно передать то ошеломление,
    тот немой восторг, которые я испытал, когда в нашей скучной квартире, в
    Киеве, появился бородатый, сожженный африканским солнцем человек в
    широкополой бурской шляпе, в рубахе с открытой шеей, с патронташем на поясе
    --дядя Юзя.
    Я ходил за ним следом, я смотрел ему в глаза. Мне не верилось, что вот
    эти глаза видели Оранжевую реку, зулусские краали, английских кавалеристов и
    бури Тихого океана.

    В то время президент Трансвааля, старый и грузный Крюгер, приезжал в
    Россию просить о помощи бурам.
    Дядя Юзя приехал вместе с ним. Он пробыл в Киеве всего один день и
    уехал в Петербург вслед за Крюгером.
    Дядя Юзя был уверен, что Россия поможет бурам. Но из Петербурга он
    написал отцу: "Высшие государственные соображения вынудили русское
    правительство сделать подлость -- бурам мы помогать не будем. Значит, все
    кончено, и я опять уезжаю к себе на Дальний Восток".

    На военной службе дяде Юзе не везло самым роковым образом. Из
    артиллерии его перевели в пехоту. Полк дяди Юзи был вызван в Москву нести
    охрану во время коронации Николая Второго. Рота дяди Юзи охраняла
    Кремлевскую набережную.
    Ранним утром в день коронации дядя увидел, как его солдаты бросились к
    берегу реки и там началась жестокая свалка. Придерживая шашку, дядя побежал
    к солдатам.
    Он увидел валявшееся в грязи на берегу страшное существо с медной
    головой, опутанной проводами. Существо это солдаты сбили с ног, навалились
    на него, а оно неуклюже отбрыкивалось от них огромными свинцовыми бутсами.
    Один из солдат зажал резиновую ребристую трубку около медной головы этого
    существа, и оно, захрипев, перестало сопротивляться. Дядя увидел, что это
    водолаз, крикнул на солдат, быстро отвинтил медный шлем, но водолаз был уже
    мертв.
    Дядю и солдат не предупредили, что в это утро водолазы из Кронштадта
    осматривали дно Москвы-реки, разыскивая адские машины.
    После этого случая дядя Юзя был уволен из армии. Он уехал в Среднюю
    Азию и служил некоторое время начальником верблюжьих караванов, ходивших из
    Уральска в Хиву и Бухару. В то время Средняя Азия еще не была связана с
    Россией железной дорогой, все товары перегружались в Уральске на верблюдов и
    шли дальше караванным путем.
    Во время этих караванных путешествий дядя Юзя сдружился с
    исследователями Средней Азии братьями Грум-Гржимайло и охотился с ними на
    тигров. Он прислал в подарок бабушке тигровую шкуру с таким свирепым
    выражением на морде убитого тигра, что бабушка тотчас спрятала эту шкуру в
    подвал, предварительно пересыпав ее нафталином.

    Дядя Юзя любил рассказывать, как одним своим чихом он убивал на месте
    шакалов. На бивуаках в пустыне дядя ложился, подкладывал под голову сумку с
    продуктами и притворялся спящим. Шакалы подползали, поджав хвосты. Когда
    самый наглый из них начинал осторожно вытаскивать зубами сумку из-под
    дядиной головы, дядя оглушительно чихал, и трусливый шакал, даже не
    взвизгнув, тут же на месте умирал от разрыва сердца.
    Мы верили этому, потому что хорошо знали, как чихал по утрам дядя Юзя,
    готовясь к новому дню. В ответ на этот чих звенели стекла в окнах, и кошка,
    обезумев, металась по комнате в поисках спасения.
    Рассказы дяди Юзи были для нас интереснее похождений барона
    Мюнхгаузена. Мюнхгаузена надо было себе представлять, а дядя Юзя был рядом
    -- живой, тонущий в облаках табачного дыма, сотрясающий своим хохотом диван.
    Потом в жизни дяди Юзи наступила неясная полоса. Он скитался по Европе,
    играл, говорят, в рулетку в Монте-Карло, очутился в Абиссинии и вернулся
    оттуда с огромным золотым орденом, пожалованным ему за что-то негусом
    Менеликом. Орден был похож на дворницкую бляху.

    Дядя Юзя не находил себе места в жизни, пока взоры его не обратились на
    туманный Дальний Восток, на Маньчжурию и Уссурийский край. Эта страна как
    будто нарочно существовала для таких людей, как дядя. Там можно было жить
    широко, шумно, не подчиняясь никаким "дурацким законам",-- во всю силу
    необузданного характера и своей предприимчивости.


    Это была русская Аляска -- необжитая, богатая и опасная. Лучшего места
    на свете нельзя было и придумать для дяди Юзи. Амур, тайга, золото. Тихий
    океан, Корея, а дальше --Камчатка, Япония, Полинезия. Обширный неизученный
    мир шумел, как прибой, у берегов Дальнего Востока и тревожил воображение.
    Дядя Юзя, захватив с собой молодую жену-подвижницу,-- так как никто,
    кроме подвижницы, по мнению моей мамы, не мог быть женой такого ужасного
    человека, как дядя Юзя,--уехал на Дальний Восток.

    Там он участвовал в обороне Харбина во время китайского восстания, в
    стычках с хунхузами, в постройке Восточно-Китайской железной дороги. Занятие
    это он прервал только для того, чтобы поехать в Трансвааль.
    После англо-бурской войны он вернулся на Дальний Восток, но уже не в
    Маньчжурию, а в Порт-Артур. Там он работал агентом Добровольного флота. Дядя
    Юзя писал, что очень полюбил пароходное дело и, жалеет, что в молодости не
    стал моряком.

    К тому времени жена его умерла. На руках у дяди Юзи остались две
    девочки, его дочери. Он трогательно и неумело воспитывал их вместе со старым
    китайцем-слугой, которого называл Сам Пыо-чаи. Этого преданного ему, китайца
    дядя Юзя любил, пожалуй, не меньше, чем своих дочерей. Вообще он очень любил
    китайцев и говорил, что это великолепный, добрый и мудрый народ и
    единственный его недостаток -- это боязнь дождей.
    Во время японской войны дядя Юзя был призван, как старый офицер, в
    армию. Дочерей вместе с Сам Пью-чаем он отправил в Харбин.
    После войны он приезжал в Киев навестить родных. Это был последний раз,
    когда я его видел.
    Он был уже седой, спокойный, но бешеные веселые искорки, хоть и
    изредка, все еще перебегали в его глазах.
    Он рассказывал нам о Пекине, о садах китайских императоров, Шанхае и
    Желтой реке.
    После этих рассказов Китай представлялся мне страной, где вечно стоит
    теплый и ясный вечер. Может быть, это впечатление объяснялось тем, что дядя
    Юзя уже ничего не выдумывал, не вращал глазами и не хохотал, а говорил
    усталым голосом, поминутно стряхивая пепел с папиросы.
    Это было в 1905 году. Дядя Юзя плохо разбирался в политике. Он считал
    себя старым солдатом и действительно был им -- честным, верным присяге.
    Когда мой отец начинал резкие и опасные свои речи, дядя Юзя отмалчивался,
    уходил в сад, садился на скамейку и там курил в одиночестве. Отца он считал
    "левее левых".
    Осенью пятого года в Киеве восстали саперный батальон и понтонная рота.
    Саперы прошли с боем через город, отбиваясь от наседавшей на них казачьей
    сотни.
    К саперам присоединились рабочие Южно-Русского машиностроительного
    завода. Впереди мятежников бежало множество детей. На Галицком базаре
    Азовский саперный полк открыл по восставшим огонь. Залпами было убито много
    детей и рабочих. Саперы не могли отвечать на огонь, так как между ними и
    азовцами были толпы жителей. В этот день дядя Юзя, узнав о событиях, очень
    нервничал, без конца курил, бродя по саду, и вполголоса бранился.
    --Азовцы,-- бормотал он.--Дурачье. Позор! А те тоже хороши, саперы,--
    не стрелки, а куроцапы!
    Потом он незаметно исчез из дому и к вечеру не вернулся. Он не вернулся
    ни ночью, ни на следующий день. Он вообще не вернулся. Только через полгода
    пришло от его дочери письмо из Харбина. Она сообщала, что дядя Юзя поселился
    в Японии и просит его простить за внезапное исчезновение.
    Гораздо позже мы узнали, что дядя Юзя пробрался к саперам, увидел
    убитых детей, пришел в ярость, вместе с руководителем восстания поручиком
    Жадановским собрал часть сапер и открыл с ними такой огонь по
    правительственным войскам, что те были вынуждены отойти. Дяде Юзе,
    естественно, пришлось бежать. Он уехал в Японию, где вскоре и умер в городе
    Кобе от сердечной астмы и страшной болезни -- ностальгии -- тоски по родине.
    Перед смертью этот огромный и неистовый человек плакал при малейшем
    напоминании о России. А в последнем, как будто шутливом, письме он просил
    прислать ему в конверте самый драгоценный для него подарок -- засушенный
    лист киевского каштана.

    [​IMG]
     
  8. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    "...

    • Латинист Субоч смотрел на меня круглыми глазами. Усы его топорщились.
    -- А еще восьмиклассник!--сказал Субоч.--Черт знает чем занимаетесь!
    Следовало бы влепить вам четверку по поведению. Тогда бы вы у меня запели!

    Субоч был человек стремительный. Он влетал в класс как метеор. Фалды
    его сюртука разлетались. Пенсне сверкало. Журнал, со свистом рассекая
    воздух, летел по траектории и падал на стол; Пыль завивалась вихрями за
    спиной латиниста. Класс вскакивал, гремя крышками Парт, и с таким же
    грохотом садился. Застекленные двери звенели. Воробьи за окнами срывались с
    тополей и с треском уносились в глубину сада.
    Таков был обычный приход Субоча.

    -- Латинский язык!-- восклицал он.-- Язык Овидия и Горация! Тита Ливия
    и Лукреция! Марка Аврелия и Цезаря! Перед ним благоговели Пушкин и Данте,
    Гете и Шекспир! И не только благоговели, но и знали его, кстати, гораздо
    лучше, чем вы.

    Золотая латынь! Каждое ее слово можно отлить из золота.
    Люди не потеряют на этом ни одного золотника драгоценного металла, потому что в
    латинском языке нет словесного мусора. Он весь литой.

    А вы? Что делаете вы?

    Вы издеваетесь над ним! Вы позволяете себе превращать занятия этим языком в
    балаган. Ваши головы начинены дешевыми мыслями! Мусором! Анекдотами!
    Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой
    белибердой! Стыдитесь!


    Субоч гремел. Мы были подавлены тяжестью этих обвинений и картиной
    собственного ничтожества. Но, кроме того, мы были обижены. Большинство из
    нас прекрасно знало латынь.
    Примирение вскоре было достигнуто. А потом наступил и величайший триумф
    "золотой латыни".
    Стараясь загладить свою вину перед Субочем, мы яростно засели за
    латынь. Мы сжились с Субочем и очень его любили.
    И вот пришел наконец тот памятный день, когда Субоч вынужден был
    поставить всем, кого он вызвал, по пятерке.
    -- Счастливое стечение обстоятельств!--сказал Субоч и усмехнулся в усы.
    И на следующем уроке, как Субоч ни придирался к нам и ни гонял нас по
    "темному тексту", он снова должен был поставить всем по пятерке.
    Субоч сиял. Но радость его все же была отравлена некоторой тревогой.
    Происходило явление, небывалое в его практике. Творилось попросту чудо.
    После третьего урока, когда опять все получили пятерки, Субоч
    помрачнел. Он был, видимо, испуган. Блистательное знание латыни приобретало
    характер скандала. Об этом заговорила вся гимназия. Поползли вздорные слухи.
    Злые языки обвиняли Субоча в потворстве гимназистам, в том, что он создает
    себе славу лучшего латиниста.
    -- Придется,-- сказал как-то Субоч нерешительным голосом,-- поставить
    хотя бы трем-четырем из вас по четверке. Как вы думаете?
    Мы обиженно промолчали. Нам казалось, что теперь Субоч был бы доволен,
    если бы кто-нибудь из нас заработал двойку. Может быть, теперь он даже
    жалел, что произнес свою вдохновенную речь о "золотой латыни".
    Но мы не могли уже знать латынь хуже, чем мы ее знали. Никто из нас не
    соглашался нарочно провалиться по-латыни, чтобы заткнуть рты клеветникам. Мы
    вошли с головой в эту игру. Она нам нравилась.
    Все это кончилось тем, что Субоч не выдержал общего недоверия и устроил
    нам общественный экзамен.
    Он пригласил на один из уроков помощника попечителя учебного округа,
    директора, инспектора "Варсапонта" и знатока латыни ксендза Олендского.
    Субоч придирался к нам неслыханно и лукаво. Он всячески старался
    запутать нас и ошеломить. Но мы мужественно встречали его удары, и экзамен
    прошел блестяще.
    Директор похохатывал и потирал руки. "Варсапонт" ерошил волосы.
    Помощник попечителя снисходительно улыбался.

    А ксендз Олендский только качал седой головой:
    -- Ой, полиглоты! Ой, лайдаки! Ой, хитрецы!

    После экзамена мы, конечно, раскисли. Мы не могли выдержать такого
    напряжения. Снова появились четверки и тройки. Но слава лучшего латиниста
    осталась за Субочем. Ничто уже не могло ее поколебать...


    Из "мертвых" языков мы изучали в гимназии только латынь. Она была
    главным предметом.

    Бодянский тоже строго следил за нашими познаниями по латыни и любил
    повторять:
    -- Латинская речь есть величайший феномен языкосложения!

    Греческий язык был необязателен. Изучали его немногие. Преподавал этот
    язык старый, обсыпанный табачным пеплом чех Поспешиль.
    Он медленно продвигался по коридорам на больных, опухших ногах и всегда опаздывал на
    уроки. За это мы переименовали его из Поспешиля в Опоздаль.

    Из "живых" языков мы изучали французский и немецкий. Это были скучные
    уроки.
    Француз Сэрму, сухорукий, с рыжей острой бородкой времен короля Генриха
    IV, приносил под мышкой большие олеографии и развешивал их на стене.

    На олеографиях была изображена счастливая жизнь поселян неизвестной
    национальности в разные времена года. Весной эти поселяне в соломенных
    шляпах с разноцветными лентами пахали землю, в то время как их румяные жены,
    затянутые в корсажи, кормили желтых цыплят. Летом поселяне косили сено и
    "плясали вокруг стогов, помахивая ветками розанов. Осенью они молотили хлеб
    около игрушечных хижин, а зимой, очевидно за неимением других дел, катались
    на коньках по замерзшей реке.

    Но все же картинки с поселянами были гораздо интереснее других
    картинок, изображавших скучные геометрические комнаты со скудной мебелью и
    котенком, играющим клубком шерсти.
    Сэрму развешивал олеографии, брал в здоровую руку указку, показывал на
    поселян, танцующих с серпами, или на котенка и спрашивал громовым голосом
    по-французски:
    -- Что видим мы на этой интересной картинке?
    Мы хором отвечали по-французски, что на этой картинке мы ясно видим
    добрых пейзан или совсем маленькую кошку, играющую нитками достопочтенной
    бабушки.
    Эта канитель с картинками длилась два года...

    Много лет спустя я рассказал своему другу, писателю Аркадию Гайдару,
    как мосье Сэрму обучал нас французскому языку по олеографиям.
    Гайдар обрадовался, потому что и он учился этим же способом.
    Воспоминания начали одолевать Гайдара. Несколько дней подряд он разговаривал
    со мной только по методу Сэрму.

    Мы жили тогда под Рязанью, много бродили, ловили рыбу в озерах.
    -- Что мы видим на этой картинке? -- неожиданно спрашивал по-французски
    Гайдар во время наших скитаний и тут же сам себе отвечал:

    -- Мы видим негостеприимную деревню, покидаемую бедными путниками. Мы видим поселян, не
    пожелавших обменять путникам три яйца на горсть табаку.


    Когда мы возвращались в Москву по пустынной железнодорожной ветке от
    станции Тума до Владимира, Гайдар разбудил меня ночью и спросил:

    -- Что мы видим на этой интересной картинке?
    Я ничего не видел, потому что свеча в фонаре сильно мигала и по вагону бегали тени.

    -- Мы видим,-- объяснил Гайдар,-- одного железнодорожного вора, который
    вытаскивает из корзинки у почтенной старушки пару теплых русских сапог,
    называемых валенками.
    Сказав это, Гайдар -- огромный и добродушный -- соскочил со второй
    полки, схватил за шиворот юркого человека в клетчатой кепке, отобрал у него
    валенки и сказал:
    -- Выйди вон! И чтобы я тебя больше не встречал в жизни!
    Испуганный вор выскочил на площадку и спрыгнул на ходу с поезда. Это
    было, пожалуй, единственное практическое применение метода господина Сэрму.

    Уроки немецкого языка были интереснее французских.
    Не потому, что Оскар Федорович Иогансон был образцовым преподавателем, а потому, что на этих
    уроках мы иногда занимались вещами, далекими от немецкого языка. Чаще всего
    Оскар Федорович давал нам переписывать партитуру своей оперы "Дух токайского
    вина".
    Иогансон был венец, пожилой и нервный. В класс ou приходил с деревянной
    ножкой, отпиленной от стула. Когда беспорядок достигал недопустимых
    размеров, Иогансон хватал ножку от стула и начинал изо всей силы колотить по
    столу. Мы сразу приходили в себя.

    Иогансон был знатоком и любителем музыки. Он собирался быть
    композитором, но какая-то несчастная история в его жизни помешала ему в
    этом, и он с отвращением занялся преподаванием.
    От нас он требовал самых ничтожных познаний в немецком языке. Если
    кто-нибудь из нас проваливался, Иогансон долго смотрел на него поверх
    пенсне, вздыхал и медленно ставил тройку с минусом.
    Однажды, когда я был уже в шестом классе, Иогансон потерял в трамвае
    рукопись своей оперы. Это был единственный экземпляр. Он напечатал об этом
    объявление в газетах. Но никто оперу не возвращал. Целую неделю Иогансон не
    приходил в гимназию, а когда пришел, мы его почти не узнали -- он посерел, и
    желтая его шея была замотана рваным шарфом. В этот день на уроке у Иогансона
    стояла глубокая тишина.
    -- Ну вот, юноши,-- заговорил Иогансон,-- все кончено! Эта опера была
    делом всей моей жизни. Я становился молодым, когда писал ее. С каждой
    страницей с меня слетало по нескольку лет. Да! Это было так! То была музыка
    счастья. Я писал о нем. Где оно? Всюду! В том, как шумит лес. В листьях
    дуба, в запахе винных бочек. В голосах женщин и птиц. Везде и всюду. Я
    мечтал быть бродячим певцом, а не таскать этот форменный сюртук. Я завидовал
    цыганам. Я пел бы на деревенских свадьбах и в доме лесника. Пел бы для
    влюбленных и одиноких, для героев и поэтов, для обманутых и не потерявших
    веры в добро. Все это было в моей опере. Все! Я надеялся, что умру спокойно,
    если увижу ее на сцене венского театра. Может быть, думал я, мой друг,
    старый поэт Альтенберг, придет и сядет, как медведь, в бархатное кресло, и
    слеза появится у него на глазах. Это было бы для меня лучшей наградой. А
    может быть, эту музыку услышала бы та, что никогда не верила в мои силы...

    Иогансон говорил, рассматривая свои худые пальцы. Он будто опьянел от
    горя. Он всегда говорил немного пышно и театрально, но сейчас мы этого не
    замечали. Мы сидели потупясь.
    После урока на перемене к нам пришел Субоч.
    -- Я хотел предупредить вас,-- сказал он, когда мы его окружили,--
    чтобы вы особенно деликатно вели себя теперь на уроках Оскара Федоровича.
    Но я подумал, что вы догадаетесь об этом и без моих указаний.
    В тот же день по всем классам гимназии пронесся призыв: "Найти оперу!
    Найти ее во что бы то ни стало!"

    Кто бросил этот призыв, я не знаю. Он передавался из уст в уста. Мы
    собирались кучками и обсуждали пути поисков. Мы ходили, как заговорщики. В
    душе у каждого бушевало нетерпение.
    Поиски начались. Мы опрашивали кондукторов трамваев, обходили базары.
    Мы рылись у торговцев в оберточной бумаге. Наконец на Лукьяновском базаре
    опера была найдена.
    Увидел ее один гимназист восьмого класса у торговки салом. Торговка
    жаловалась, что бумага не годится для обертки -- чернильные строчки
    отпечатываются на сале и покупатели сердятся. Поэтому в рукописи не хватало
    всего трех страниц.
    Рукопись вернули Иогансону на уроке в восьмом классе. Мы не видели, как
    это произошло. Мы только видели, как Иогансон шел после урока по коридору,
    окруженный восьмиклассниками. Он был без пенсне. Он шел нетвердо,
    пошатываясь. Восьмиклассники поддерживали его. В дверях учительской комнаты
    стоял инспектор Бодянский, улыбался и кивал головой. Он обнял Иогансона, и
    они поцеловались.
    В гимназии несколько дней длилось нотное безумие. Иогансон приносил
    партитуру оперы и чистую нотную бумагу. Он раздавал нам эту бумагу, и мы
    переписывали оперу в нескольких экземплярах.

    Это было в конце зимы, а весной я получил по почте кусочек картона. На
    нем было написано, что Оскар Федорович Иогансон просит меня "почтить своим
    присутствием" исполнение отрывков из его оперы, которое произойдет на
    квартире у одного из моих товарищей по классу.

    Вечером я пошел в назначенное место, на Бибиковский бульвар. Широкая
    лестница в доме моего товарища была ярко освещена. Два больших зала были
    полны народа. Больше всего было гимназистов, но были и гимназистки из
    Мариинской гимназии, и седовласые музыканты, и актеры.
    Иогансона еще не было. Я стоял у входа в зал и видел освещенную
    лестницу. На ней появился Оскар Федорович.
    Он взбежал по лестнице -- тонкий, помолодевший, в черном элегантном сюртуке. Он быстро вошел в зал. Все
    зааплодировали.

    Тотчас началась музыка. Играл квартет в сопровождении рояля. Это была
    действительно музыка о счастье, о страданиях любящих, равных мучениям
    Тристана и Изольды. Я не могу передать певучесть этой музыки, ее струнную
    силу.

    Когда музыка окончилась и большинство гостей, поздравив Иогансона,
    разошлось, нас, оставшихся, пригласили к столу.
    Поздней ночью мы проводили Иогансона до дому. По дороге он зашел на
    телеграф и послал телеграмму в Вену. Он вышел из телеграфной конторы
    погрустневший и сказал, что слишком долго ждал этого дня. А когда слишком
    долго ждешь, то радость превращается в некоторую печаль..."

    [​IMG]
     
  9. TopicStarter Overlay
    La Mecha

    La Mecha Вечевик

    Сообщения:
    10.270
    Симпатии:
    3.396
    Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани
    Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты.

    В одной жила бабушка, во второй -- старый виолончелист Гаттенбергер, третью
    комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась
    теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.
    Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто.
    Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав.
    На Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.

    Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все
    же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас
    открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.

    Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле,
    любимые свои книги -- бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко
    и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением,--седая, вся в черном, положив
    худые руки на подлокотники кресла.

    Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали
    перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду" гонял IIQ дорожкам тени от
    листьев.

    [​IMG]
    В. Поленов. Бабушкин сад.

    Высоко в небе сияло над бабушкой солнце -- очень чистое и жаркое
    солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет
    навсегда в теплоте и свежести этого сада.

    Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне
    платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в старости жила совершенно одна.
    У нее тоже, по существу, никого не было. Из этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.

    Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас
    было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные
    размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.
    Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде
    она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его "спиритус".

    Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты
    -- винный, древесный, нашатырный -- и добавляла в эту смесь скипидара.
    Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.
    Этим "спиритусом" бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко
    верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах.
    Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его
    комнату приятным туманом.
    Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера
    начинала петь виолончель.
    Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми
    яростными глазами. Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась "Смерть Гамлета".

    Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они
    разносились под сводами Эльсинора, складывалось в торжественные слова:

    Пусть Гамлета на катафалк несут,
    Как короля, четыре капитана!

    Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические
    лучи солнца, крик фанфар и огромные-- высокие и легкие -- знамена над телом
    Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже
    унес в море.
    Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета
    и руты -- последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела виолончель.
    Бабушка просыпалась и говорила:
    -- Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!

    Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль
    из "Пиковой дамы": "Мой миленький дружок, любезный пастушок..."

    Бабушка уставала от музыки.
    Она отдыхала от нее по вечерам, когда Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.
    Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой
    раковине, а слушатели сидели под открытым небом.

    Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко.
    Перед каждым концертом их поливали.

    Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте.
    Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали
    зарницы.

    Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было
    посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для
    молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.
    Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю
    поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее
    взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем.

    [​IMG]
    К. Коровин

    Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно
    тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они
    лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с
    туч, будто били по клавишам,--частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось
    подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в
    зеленую кадку.

    -- Все лето слепые дожди!--говорила бабушка,-- Это к урожаю.

    За легким дымом этих "слепых дождей" и сиянием радуг где-то рядом жила
    незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все
    вокруг.
    Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались
    мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.

    Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи.
    Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски
    бабушка, полоса "маженья", мне все казалось удивительным, даже киевские
    тротуары.
    До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от
    незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно
    приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе--и оно
    исчезало.
    Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его
    "слепыми дождями" я впервые начал писать.

    Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами
    сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по
    литературе и составляю конспекты.
    В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов я, уезжал на Днепр
    или на окраину города, в заброшенный парк "Кинь грусть". Он принадлежал
    киевскому меценату Кульженко.

    За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк -- совершенно
    пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали
    галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился.

    Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на
    ступеньки террасы и читал.
    Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел
    в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что
    именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.
    Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем -- на
    трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу.
    По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике.

    Летом там было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками --приказчики
    Идзиковского -- меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При
    тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи.
    А. бабушке я приносил романы Шпильгагена и Болеслава Пруса.

    Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый.
    Лицо горело от солнца и свежего воздуха.
    Бабушка ждала меня. Mаленький круглый стол в ее комнате был накрыт
    скатертью. На нем стоял ужин.
    Я рассказывал бабушке о "Кинь грусть". Она кивала мне. Иногда она
    говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не
    бранила меня за то, что я пропадал так долго.
    -- Молодость,-- говорила бабушка,-- имеет свои законы. Не мое дело в
    них вмешиваться.

    Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа
    освещала корявые ветки яблони за окном.
    Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, се мрак и необъятную
    тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят,
    над Лукьяновкой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы,
    Орион и Дева.

    Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист
    Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, "Кинь грусть", ночи и
    мечтательный, немного смешной гимназист.
    Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались
    ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я
    приходил в отчаяние.
    В Киеве в то время издавался журнал со странным названием "Рыцарь".
    Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений
    Кузьмин.

    Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию "Рыцаря".
    Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый
    гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и,
    пуская слюни, смотрел на меня больными глазами.
    Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих
    богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги
    в пересохших кожаных переплетах.
    Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин -- очень высокий, очень
    худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни.
    Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не
    знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам --
    косноязычным дураком.

    Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым
    ногтем.
    -- Мой журнал,-- сказал он,-- является трибуной молодых талантов. Очень
    рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам
    открытку.
    -- Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме.
    Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову.
    Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники
    поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице.
    Мне стало легче.
    Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест.
    Пассажиры насмешливо посматривал ли на меня, Я выскочил из трамвая и пошел
    пешком.
    Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли
    одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка
    тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло
    кричал:
    -- Угилля надо?
    Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ,
    переполненный красотами и неясными мыслями о жизни.
    Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов.
    -- Все это не то, не тот-- повторял я.-- А может быть, хоть и плохо, а
    все-таки то?
    Я ничего не знал. Я совершенно запутался.

    Я, свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками
    по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из
    рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из
    дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье.
    День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор.
    Высоко на холме подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами-- нарядное
    творение Растрелли.
    Красные картуши колонн могуче изгибались.
    Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стадо легче.
    К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла
    меня "спиритусом" и уложила в постель.
    Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку-- написал отвратительный
    рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг
    никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей
    душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно?

    Гаттеибергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не
    "Смерть Гамлета", а отрывки из своей повой пьесы "Пир во время чумы".
    Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне
    отдельные куски.

    Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера.

    --То смерть, то чума!--- жаловалась она.--Не понимаю я этого. По-моему,
    музыка должна веселить людей.

    Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место.

    И раздавались жалкие стенанья
    По берегам потоков и ручьев;
    Бегущих ныне весело и мирно
    Сквозь дикий рай твоей земли родной!

    -- Вот! Вот настоящее!--бормотал я.-- "Сквозь дикий рай твоей земли
    родной".

    Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь.
    Надо добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как
    долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.

    Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы
    и не прислал мне ответа в закрытом письме.
    Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем
    номере журнала.

    Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула.
    -- Твой отец, Георгий Максимович,-- сказала она,-- смеялся надо мной.
    Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.
    Бабушка перекрестила меня и поцеловала. Ну, трудись и будь счастлив.
    Видно, бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость.

    Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.
    Когда вышел номер "Рыцаря" с этим рассказом, бабушка даже спекла
    "мазурки" и устроила праздничный завтрак.

    К завтраку бабушка надела черное шелковое платье.
    Раньше она надевала его только на пасху.

    Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на
    груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше.

    Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня. Осы садились на вазу с вареньем.

    А Гаттенбергер, как бы догадавшись о том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского и притоптывал в такт ногой.


    [​IMG] В. Поленов. Московский дворик
     

Поделиться этой страницей