Нодар Думбадзе " Я вижу солнце": ДАНКЕ ШЁН И опять в нашем доме опустел ларь, опять остыл кеци. А до осени рукой подать. Еще неделя, и поспеет молодая кукуруза! И село ждало исхода этой недели, как мать в конце шестого месяца ждет прорезания первого зуба у своего первенца. Но пока кукуруза еще не поспела… А голод сосет, сосет под ложечкой… – Сосойя, сбегай к Мине, возьми взаймы горшок муки! – попросила тетя. – Никуда я не пойду, стыдно мне! Ступай сама! – Я пока разогрею кеци, – нашла тетя причину. – Кеци разогрею я. – А кто наколет дрова? – И дрова наколю я! – Ольхи надо нарвать… – Я нарву! Тетя задумалась. Я понимал, что ей не хочется идти к Мине, неудобно просить муку у матери своего ученика. Но я боялся, что мне Мина может и отказать, а с тетей поделится последним куском мчади каждый, к кому бы она ни обратилась с просьбой. – Сосойя… – начала тетя. – Не проси, тетя, все равно не пойду, – прервал я ее. – Пойми, стыдно мне, стыдно, стыдно! – А мне не стыдно? – Мне еще больше стыдно! Тетя взяла горшочек и вышла из кухни. Я выбежал во двор, выдернул из плетня несколько кольев, развел в очаге огонь, сунул туда кеци, поставил рядом медный кувшинчик с водой, набрал сухих ольховых листьев и стал дожидаться тети. Она скоро вернулась, поставила горшочек у очага и стала засучивать рукава. – Что сказала Мина? – спросил я. Тетя высыпала муку в корыто. – А, тетя? – Налей воды! Я налил. – Скажи, тетя! Тетя стала месить тесто. – Пусть, говорит, Сосойя снимет с огня кеци! – А еще что? – Пусть, говорит, Сосойя выстелет кеци листьями. Я выполнил и это поручение. Тетя положила тесто на раскаленный кеци. Тесто зашипело. Я проглотил слюну. – А еще что? – Еще? Не смей, говорит, кормить этим мчади бессовестного Сосойю! Тетя накрыла кеци куском жести и посыпала горячей золой. – А ты что ей сказала? – Сказала, что не посмею! – А что она сказала? – Если, говорит, Сосойя не заткнется, сунь ему в рот горячую головешку! – И тетя поднесла к моему носу головню. Я заткнулся. Трудно, очень трудно голодному мальчику сидеть у очага и ждать, пока выпечется мчади! Как медленно тянется время! А под ложечкой сосет, ох как сосет… Рот наполняется слюной, не успеваешь глотать ее!.. Я не в силах больше сдерживать себя. Я приподнимаю кусок жести. Из-под нее вырывается горячий, ароматный пар. – Не лезь, Сосойя! Тесто еще сырое! – прикрикнула на меня тетя. – Ну и что? Свиней и индюшек специально кормят сырым тестом! – оправдался я. – Мчади не только для тебя! Уйди, говорю! Я пересел. И опять потянулись невыносимые минуты. Чаша терпения переполнилась. Не устояв перед соблазном, тетя сама приподняла жесть. – Рано еще, тетя! – сказал я. – Слава богу, готово! – проговорила тетя и вынула из кеци полусырой мчади. Я приволок низкий столик. Тетя сбросила на столик дымящийся мчади, достала из банки последнюю головку сыра. Я принес бутылку вина, солонку с солью, несколько головок лука-порея и сел. Тетя разломила мчади пополам, потом одну половинку еще на две части. – Ну ешь, бездельник! Я схватил свою порцию мчади и уже впился было в него зубами, как во дворе раздался чей-то робкий кашель. Я и тетя обернулись к распахнутой двери. Во дворе стоял и искательно улыбался худой, гладковыбритый, голубоглазый немец в зеленом вылинявшем форменном кителе и огромных чувяках. – Немец, плен! – произнес он на ломаном русском языке. Я вспомнил: ребята говорили, что в район на стройку пригнали двести немецких военнопленных. Люди со всех окрестных сел толпами валили поглядеть на диковинку – живых немцев. Для меня же это был первый «настоящий» немец, увиденный в жизни. Почему-то я встал. Встала и тетя. – Гутен морген! – сказал немец и вежливо поклонился. – Это военнопленный! – сказала тетя и невольно поправила волосы. – Гутен морген! – повторил немец и еще раз поклонился. – Гутен морген! – ответил я. – Что ему нужно, Сосойя? – спросила растерявшаяся тетя. – Не знаю. Пока что он только желает нам доброго утра… Чего тебе, фриц? – помахал я рукой. – Гитлер капут! – выпалил немец, сложил правую ладонь наподобие револьвера и приставил к виску указательный палец. – Это нам известно, газеты читаем. Ты скажи, что тебе нужно? – Не понимай! – немец пожал плечами. – Что нужно? – спросил теперь я по-русски. – Иоганн… Их бин Иоганн! – Немец несколько раз ткнул рукой себя в грудь. – Чего он привязался? – повернулся я к тете. – А я почем знаю… – развела она руками. – Хенде хох! – вспомнил я уроки военного дела. Немец испуганно взглянул на меня и поднял руки. – Гитлер капут! – добавил я. – Гитлер капут! – тотчас же подтвердил он, не опуская рук. Я не знал, как по-немецки звучит команда «отставить», поэтому подошел к немцу и почти насильно заставил его опустить руки вниз. – Что ты хочешь, что? – повторил я вопрос. – Хлеб… – произнес тихо немец. – А-а, хлеб? Белый или черный? – Не понимай… – С маслом или с сыром? – Хлеб… Бутер… – Ага, бутерброд, значит? – О, бутерброд! – обрадовался немец. – Подвело животы, сволочи? Иди к своему Гитлеру, пусть он угостит тебя! – Гитлер капут! – сказал немец безнадежно. – Неужели?! Вот огорчил меня! – покачал я головой. Немец почувствовал иронию в моих словах и теперь обратился к тете: – Хлеб, фрау, хлеб… Губы у немца задрожали. Я проследовал за его взглядом и увидел, что он устремлен к нашему накрытому столику. – С ума он сошел! Еще чего не хватало! Хлеба ему подавай! – сказал я тете. Она стояла побледневшая и молчала. Вдруг тетя повернулась, бросилась на кухню, схватила свой кусок мчади и подала его немцу. – О, данке шён, фрау, данке зеер! – Немец дрожащими руками принял мчади и стал за обе щеки уплетать его. С минуту тетя смотрела на жадно евшего немца, потом снова вернулась на кухню, вынесла весь оставшийся мчади и отдала ему. – Тетя, ты с ума сошла?! – схватил я ее за руки. – Отстань, Сосойя! – Тетя отстранила меня и опять побежала на кухню. Немец с недоумением смотрел на нас. – На, немец, на! На тебе сыр, на тебе вино! Бери! – Тетя сунула в руку немцу весь наш обед и вдруг расхохоталась. – Тетя! – испугался я. – Молчи, Сосойя, молчи! Пусть берет все! Пусть! Что еще тебе, немец? Скажи, что еще дать тебе? – выговаривала тетя сквозь смех. – Папирос, фрау… – расцвел немец. – Дай ему табак, Сосойя! – Нет у меня табака! – Есть! Полный карман! – Нету! – заупрямился я. – Отдай сейчас же! – Тетя засунула руку в мой карман и протянула немцу полную пригоршню табака. – На, бери! Бери! Руки у немца были заняты, поэтому тетя сама насыпала ему в карман мой табак, потом легонько подтолкнула его и сказала с улыбкой: – Иди теперь, немец, иди! – О, фрау, данке зеер, данке шён! – Иди, иди, немец! Я смотрел, вытаращив глаза, на смеявшуюся тетю и не мог понять, что с ней происходит. – Данке, фрау! – еще раз поблагодарил немец и стал пятиться к калитке. – Не за что! Тетя обняла меня, крепко прижала к груди и вдруг разрыдалась. Перепуганный немец поспешно вышел со двора. – Что с тобой, тетя? Почему ты плачешь? – спросил я еще более испуганно. – Ничего, Сосойя, ничего! Посмотри на него! – И она показала на удалявшегося немца. – Ну и что? Тетя опять заплакала, потом засмеялась, снова заплакала. – Видишь? Видишь, Сосойя? Видишь?! Каждый, кто взглянул бы сейчас на тетю, принял бы ее за сумасшедшую. Но мне никогда еще не приходилось видеть на лице моей тети столько радости и счастья! Ночь. Я лежу в своей постели и мечтаю о приятном сне. Я люблю сны; спящий человек, не видящий снов, все равно что покойник. Я считаю так: днем, когда мы ходим, разговариваем, спорим, – мы живем. Ночью, когда мы спим и не чувствуем ничего, – мы мертвы. Следовательно, тот, кто не видит снов, половину своей жизни проводит зря, в состоянии покойника. Я же все свои шестнадцать лет прожил сполна, потому что за редким исключением каждую ночь вижу сны. Во сне, как и днем, я хожу, разговариваю, смеюсь, плачу. Во сне, как и днем, мне бывает холодно и жарко, весело и скучно, радостно и грустно. Вот потому и хочется мне увидеть приятный, хороший сон. Я каждый раз перед сном разговариваю с тетей для того, чтобы продолжить этот разговор во сне. Тетя никогда не делится со мной мыслями до конца, а во сне она всегда откровенна, во сне она ласкает, целует, наставляет меня, говорит, что нет у нее на свете никого дороже меня… Вот и сейчас мне хочется поговорить с тетей, но что-то сдерживает меня. После сегодняшнего события я растерян, смущен. Потому и лежу я молча и мечтаю о приятном сне… – Сосойя! – Да, тетя? – Спишь? – Нет, тетя, какой там сон! – Видел того немца? – Лучше бы мне не видеть проклятого! – проворчал я, и опять под ложечкой у меня засосало. – Конец войне, Сосойя, конец! – Тетя присела в постели. – Кто это сказал?! – Конец войне, Сосойя!.. Раз мы дожили до того дня, когда немецкий солдат пришел к нам и попросил кусок хлеба, – значит, войне конец! Понимаешь? Я не ответил. – Ты не обижайся на меня, Сосойя… Я была готова отдать ему весь дом, не то что мчади… Прости меня, Сосойя… – Что ты, тетя! – Подумай, Сосойя, что это значит! Немецкий солдат попросил у нас хлеба! – Да, тетя! Тетя помолчала, потом очень ласково спросила: – Сосойя, ты голоден? – Нет, тетя, ничуть! Мне совсем не хочется есть! – И мне тоже… – Ну тогда заснем, тетя… …Сон не шел… Пропели первые петухи… Я встал, подкрался к тетиной кровати. Она спала и улыбалась во сне. Тете снился приятный сон. Зачастили петухи. Я вышел во двор. На склонах гор, крышах домов, плетнях таял легкий, прозрачный, фиолетовый туман. Над селом занималась заря...
Из Википедии: О фильме "Хиросима - любовь моя". На русском здесь: http://watchcinema.ru/video/216698/ Критик Божович В. решительно отводил упрёки, что режиссёр-де сопоставил несоизмеримое: трагедию прозванной «немецкой подстилкой» девушки из маленького Невераи гибель сотен тысяч; критик и историк искусства видел в этом как раз главную гуманистическую заслугу А.Рене.«Совесть неделима. И человечество только тогда окажется на уровне требований гуманизма, когда гибель одного безвинного будет восприниматься как трагедия, равная Хиросиме. Тогда и только тогда станут невозможны новые Хиросимы».…Любовь стала страданием. Мотив любви и мотив страдания возникают в фильме одновременно с первого же эпизода. Кадры любовных объятий чередуются с документальными кадрами, повествующими о трагедии Хиросимы, в то время как в закадровом диалоге тоже сливаются темы любви и атомной катастрофы. Героиня говорит о своей любви, а в это время мы видим, как щипцы хирурга извлекают глазное яблоко у человека, изуродованного атомным взрывом.Тот, кто по-настоящему пережил, прочувствовал трагедию Хиросимы (а это было лишь очередное звено в цепи преступлений XX века), никогда уже не сможет смотреть на мир прежними глазами. Именно так и происходит с героиней Алена Рене — его лирической героиней. …Она „всё видела в Хиросиме“, сумела почувствовать и понять весь ужас происшедшего, потому что у неё в жизни была своя Хиросима, имя которой — Невер.Там, в маленьком провинциальном городке, шестнадцатилетняя девочка встретила свою первую „немецкую любовь“, которую оборвала смерть, там она столкнулась с несправедливостью и насилием, познала страдание, отчаяние, ненависть. Это была совсем маленькая „личная“ Хиросима, в одну миллионную долю настоящей, — вполне достаточно, чтобы изуродовать одну человеческую жизнь. В „Хиросиме“ любовь воссоединяет распавшееся время. Она оказывается сильнее мучительных воспоминаний и страха перед грядущим. Тем самым человек обретает власть над своей судьбой. Это шаткое равновесие всё время под угрозой: время непрерывно „размывает“ реальность, подтачивает связь двух существ.„Я и тебя забуду, я уже начинаю тебя забывать“, — восклицает героиня, обращаясь к любимому. Но каким бы хрупким ни было взаимопонимание двух людей, оно всё же оказалось возможным».Через сорок лет после выхода фильма, Михаил Трофименков выразил своё понимание в экспрессивной аннотации: «Обожжённые любовным потом тела чередуются на экране с сожжёнными бомбой трупами. Заниматься любовью — удел выживших счастливцев, но и у любви — привкус пепла и крови.„Ты ничего не видела в Хиросиме“, — так разговаривают любовники в постели в фильме Рене, археолога памяти, архивиста страданий. Сведённые судорогой оргазма пальцы разжимаются, высвобождая прошлое. Как снимать немыслимое, чтобы не впасть в порнографию смерти, не сойти с ума? Фильм дробен, как сама человеческая память, желающая и не способная забыть. Он разорван, как разорваны историей судьбы любовников и тела случайных прохожих. Тень человека на плитах Хиросимы, скорчившийся труп немецкого мальчика-солдата, убитого из засады по пути на свидание. Рубцы на телах японцев, рубцы на душе француженки, обритой наголо „шлюхи“. Только пережив все это заново и вместе, безымянные герои обретают имена. При этом они перестают быть людьми. „Хи-ро-си-ма, это твоё имя“, — говорит Она. „Это моё имя, — соглашается Он. — А тебя зовут Невер“»..
Булат Окуджава *** Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал. А может, это школьник меня нарисовал: Я ручками размахиваю, я ножками сучу, И уцелеть рассчитываю, и победить хочу. Ах, что-то мне не верится, что я, брат, убивал. А может, просто вечером в кино я побывал? И не хватал оружия, чужую жизнь круша, и руки мои чистые, и праведна душа. Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою. А может быть подстреленный, давно живу в раю, И кущи там, и рощи там, и кудри по плечам... А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам. *** Впереди идет сержант. На груди лиловый бант. А в глазах его печальных - и надежда, и талант. Он не любит воевать. Он не хочет убивать. Он ничьи не может жизни у природы воровать. А за ним идет солдат не высок, не бородат. Он такому командиру и признателен, и рад. У него в дому жена. Не нужна ему война. А уж если разобраться, то кому она нужна? Эти двое - просто сон в обрамлении погон, исключение из правил, а не норма, не закон. А у прочих все не так: все вояки из вояк, а с вояками такими уцелеть нельзя никак.
Ну, вот, прошел год, снова весна, снова День Победы. День памяти. Пусть будет мир - всегда, всюду. Беда одна - как гнусно, как быстро, чудовищно быстро забываются трагические уроки. Как отвратительны попытки перекроить историю. Пусть будет иначе, хотя бы среди нас. Иванова ива Арсений Тарковский Иван до войны проходил у ручья, Где выросла ива неведомо чья. Не знали, зачем на ручей налегла, А это Иванова ива была. В своей плащ-палатке, убитый в бою, Иван возвратился под иву свою. Иванова ива, Иванова ива, Как белая лодка, плывет по ручью.